Консуэло - Жорж Санд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Какого дьявола! — послышался грубый, охрипший голос из глубины. Кто вы и что вам надо?
— Это ты, Дзането? — отвечал Андзолето, узнав голос гондольера, обыкновенно относившегося к нему довольно дружелюбно. — Позволь мне лечь подле тебя и выспаться под твоим навесом.
— А ты кто?
— Андзолето. Разве ты не узнаешь меня?
— Нет, черт возьми, не узнаю! На тебе такая одежда, какой у Андзолето быть не может, если только он ее не украл. Проваливай, проваливай! Будь это сам дож, я бы не открыл дверцы своей гондолы человеку, у которого нарядная одежда и нет угла, где спать.
«Пока что, — подумал Андзолето, — покровительство и милости графа Дзустиньяни принесли мне больше неприятностей, чем пользы. Надо, чтобы мои денежные средства соответствовали моим успехам; пора мне иметь в кармане несколько цехинов, чтобы выполнять ту роль, которую меня заставляют разыгрывать».
Сильно не в духе, он пошел бродить по пустынным улицам, боясь останавливаться, чтобы не простудиться, — от усталости и гнева он был весь в испарине.
«Только бы мне не охрипнуть из-за всего этого, — думал он, — завтра господин граф пожелает, чтобы его юного феноменального певца прослушал какой-нибудь глупый и строгий критик, и если я после бессонной ночи, проведенной без отдыха и крова, буду хоть немного хрипеть, тот заявит немедленно, что у меня нет голоса. А граф, которому хорошо известно, что это не так, возразит: „Ах, если б вы слышали его вчера! — „Так он не всегда одинаков? — спросит другой. — Не слабого ли он здоровья? — „А может быть, он переутомился вчера? — добавит третий. «В самом деле, он слишком молод для того, чтобы петь несколько дней подряд. Вам, знаете ли, прежде чем выпускать его на сцену, следовало бы подождать, чтобы он окреп и возмужал“. На это граф, пожалуй, еще скажет: «Черт возьми! Если он может охрипнуть от двух арий, то он мне совсем не нужен“. И вот тогда, чтобы убедиться, что я силен и здоров, меня изо дня в день заставят упражняться до изнеможения и, желая удостовериться, что у меня здоровые легкие, надорвут мне голос. К черту покровительство знатных вельмож! Ах, когда только я смогу избавиться от него и, сопутствуемый славой, расположением публики, конкуренцией театров, стану петь в их салонах уже только из любезности и держать себя с ними на равной ноге“.
Так, рассуждая сам с собой, Андзолето дошел до одной из маленьких площадей, которые в Венеции называют corti, хотя это вовсе не дворы, а скопище домов, выходящих на общую площадку, — то, что теперь в Париже называется cite. Однако что касается правильности расположения, изящества и благоустройства, то этим «дворам» далеко до наших современных площадей. Это скорее маленькие темные площадки, иногда представляющие собой тупики, а иногда служащие проходом из одного квартала в другой; они малолюдны, населяют их обычно бедняки низкого происхождения, все больше простой народ — рабочие и прачки, развешивающие белье на веревках, протянутых через дорогу, — неудобство, которое прохожий терпеливо переносит, зная, что его самого только терпят, а права на проход он собственно не имеет. Горе бедному артисту, вынужденному, отворив окна своей комнатушки, вдыхать воздух этих закоулков, — в самом центре Венеции, в двух шагах от больших каналов и роскошных зданий перед вами раскрывается вдруг жизнь неимущего класса с ее шумными деревенскими и не всегда чистоплотными привычками. Горе артисту, если для размышлений ему нужна тишина: от самой зари до ночи шум, производимый курами, собаками, детьми, играющими и орущими в этом тесном закоулке, бесконечная болтовня женщин на порогах домов, песни рабочих в мастерских — все это не даст ему ни минуты покоя. Хорошо еще, если не явится импровизатор и не начнет горланить свои сонеты и дифирамбы до тех пор, пока не соберет по одному сольдо с каждого окна. А то придет еще Бригелла, расставит среди площади свой балаганчик и терпеливо примется за повторение своих разговоров с адвокатом, с немцем, с дьяволом, пока не истощит впустую все свое красноречие перед ободранными ребятишками — счастливыми зрителями, не имеющими ни гроша в кармане, но никогда не стесняющимися поглазеть и послушать.
Зато ночью, когда все смолкает и кроткая луна струит свой беловатый свет на каменные плиты, все эти дома разных эпох, прилепившиеся друг к другу без всякой симметрии и без претензии, с таинственными тенями в углублениях, являют собой бесконечно живописную картину. Все хорошеет под лунными лучами: малейший архитектурный эффект усиливается и приобретает монументальность, каждый балкон, увитый виноградом, переносит вас в романтическую Испанию, населяет воображение приключениями рыцарей «плаща и шпаги». Прозрачное небо, в котором тонут бледные купола далеких зданий, льет на все какой-то неопределенный, полный гармонии свет, навевая бесконечные грезы…
Как раз в ту минуту, когда все часы, словно перекликаясь, пробили два часа пополуночи, Андзолето очутился на Корте-Минелли, у церкви Сан-Фантино. Тайный инстинкт привел его к жилищу той, чье имя и образ ни разу не промелькнули в его памяти в этот день с самого захода солнца. Не успел он ступить на площадку, как нежный голос тихо-тихо назвал его уменьшительным именем; подняв глаза, он увидел еле очерченный силуэт на одной из самых жалких террас этого проулка. Еще минута, дверь лачуги отворилась, и Консуэло в ситцевой юбке, закутанная в старую черную шелковую мантилью, когда-то служившую ее матери, протянула ему руку, приложив палец другой руки к губам в знак молчания. Ощупью, на цыпочках, взобрались они по ветхой деревянной лестнице, ведущей на крышу, и, усевшись на террасе, начали беседовать шепотом, прерывая его поцелуями; этот шелест, словно таинственный ветерок или болтовня духов, порхающих попарно, реет каждую ночь над причудливыми, словно красные чалмы, трубами венецианских домов. — Как? Ты ждала меня до сих пор, моя бедняжечка? — прошептал Андзолето.
— Но ведь ты обещал, что придешь рассказать мне о своем сегодняшнем выступлении! Ну, говори, говори же скорее, хорошо ли ты спел, понравился ли, аплодировали ли тебе, получил ли ангажемент?
— А ты, моя добрая Консуэло, скажи, ты не сердилась на меня за долгое отсутствие? Не очень устала, поджидая меня? Не прозябла на этой террасе? Ужинала ли ты? Не очень беспокоилась? Не бранила меня? — расспрашивал свою подругу Андзолето, почувствовав угрызения совести при виде такого доверия и кротости бедной девушки.
— Нисколько, — ответила она, целомудренно обнимая его за шею. — Если я и сердилась, то не на тебя. Если устала, если озябла, то я уже обо всем этом забыла, раз ты со мной. Ужинала ли я? Право, не знаю! Беспокоилась ли? Чего ради! Бранила ли тебя? Никогда в жизни!
— Ты просто ангел, — сказал Андзолето, целуя ее. — О мое утешение!
Как жестоки и коварны другие сердца!
— Что же случилось? Чем так огорчили «сына моей души»? — воскликнула Консуэло, вплетая в милое венецианское наречие смелые и страстные метафоры своего родного языка.
Андзолето рассказал обо всем, что произошло, даже о своем ухаживании за Кориллой, и особенно подробно остановился на ее кокетливом поддразнивании. Но он рассказал все это по-своему, передавая только то, что не могло огорчить Консуэло: ведь он не хотел изменять и не изменил ей, и все это было почти полной правдой. Однако есть одна сотая доля правды, которую никакое судебное следствие никогда не смогло выявить, в которой ни один клиент никогда не сознался своему адвокату и до которой ни один приговор не добирался иначе, как чисто случайно, потому что именно в этом неосвещенном крошечном количестве фактов или намерений кроется повод, причина, цель — словом, ключ всех тех громких процессов, где защита редко бывает на высоте, а приговор редко бывает справедлив, как ни пылко льются речи ораторов, как ни хладнокровны судьи.