«Максим» не выходит на связь - Овидий Горчаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отец медленно повернул голову в сторону Лены. Их глаза встретились. Во взгляде отца – боль, страх и горечь. Потом Петер видел такие глаза у тяжелораненых. А в непреклонных глазах Лены светилось тупое торжество. Мутти сидела ни жива ни мертва.
– Ближе к делу, – вдруг твердо сказал отец. – Что вы хотите?
Петер смотрел на эсэсовца с невольным восхищением: вот это апломб, вот это сила!
Грисслинг энергичным движением затушил сигарету в пепельнице:
– Мне не очень-то хочется стать зятем государственного преступника. Мы можем уладить это дельце по-семейному…
Отец положил на стол крепко сжатый кулак:
– Никогда, никогда, слышите вы, не отдам я вам дочь! Пока я жив…
– Пока вы живы, – недобро усмехнулся Грисслинг, поднимаясь. – Пока вы живы. Хайль Гитлер! Точка.
Он вышел, стуча коваными каблуками. И Лена заспешила за ним. А Мутти, глупая, старая Мутти, кинулась вдруг к отцу, обняла его, зарыдала:
– Иисус-Мария! Они предали отца! И это наши дети…
Через три дня в полночь двое штатских в черных кожаных пальто постучали в дверь. Передний показал Петеру металлический жетон на блестящей цепочке. Тайная государственная полиция – гестапо? Судорожно зевая, отец обнял Мутти – на нее словно столбняк напал. Потом он подошел к кровати Клауса, но тот отпрянул от отца, отвернулся от него к стене. Тогда отец опустил голову и молча прошел мимо Петера и Лены, сутулый и постаревший…
Той же ночью Петер записал в дневнике:
«Каждый сознательный немец знает, что евреи и коммунисты могут принести нам только разруху и загнивание и в конечном счете гибель нашего германского наследия.
Только неполноценные народы, оболваненные идиотской пропагандой, могут возмущаться нашей преданностью фюреру, как уродливым и ненормальным явлением. Фюрер вернул нам нашу веру в великую Германию и в лучшее будущее. Только дегенераты могут удивляться нашей любви и нашему доверию, нашей решимости следовать за ним и помогать ему быстрее листать страницы истории, чтобы насладиться результатами еще при жизни нашего поколения.
Нет, я ни за что не хочу верить, что мой отец был прав.
Возможно, он только ошибался. Но в самых важных делах никому не позволено ошибаться. Он должен понести справедливое наказание за свою глупость и ошибки. Порой бывает трудно так думать о людях, которые произвели тебя на этот свет, но я считаю, что самое главное для человека – это победа национал-социализма…»
Как на грех, арест отца совпал с выпускными экзаменами. А вдруг выпрут за отца из гимназии? А вдруг погонят из гитлерюгенда? Франц, Карл и все уедут в летние лагеря, а он, Петер, опозоренный и обреченный, окажется за бортом жизни?
Но унтерштурмфюрер СС Генрих Грисслинг не подвел своих будущих родственников, объяснил кому нужно, что он не смог бы разоблачить Фридриха Ноймана, арестованного по обвинению в измене родине и в помощи врагу, без активного содействия всех членов его семьи, а в особенности фройляйн Лены Нойман и Петера Ноймана.
Все страхи Петера рассеялись, когда Карл фон Рекнер доверительно и не без хвастовства сообщил Петеру, что его, Карла, донесение о гражданском подвиге Петера, пройдя все инстанции гитлерюгенда, одобрено в самом Берлине! А через неделю после выпускного бала, уже в летних лагерях, на живописной поляне в лесу под Урфельдом, состоялась торжественная церемония присвоения Петеру Нойману звания гефольгшафтфюрера. Теперь он уже жалел, что позволил сестре быть главной героиней разоблачения врага фюрера и рейха…
Праздновали в кабачке в Урфельде, на берегу альпийского озера Вальхен, и так надрались пльзеньского пива – за счет Петера, разумеется, – что вся троица – Петер, Франц и Карл – лишь с большим трудом пробралась незамеченной после отбоя в лагерь.
Пали целые поколения героев.
Полюбите хотя бы одного из
них, как сыновья и дочери, гордитесь
им как великим человеком,
который жил будущим.
Юлиус Фучик
Шурган. Черная буря. Та к жители Сальских и калмыцких степей называют буран, когда шквальный ветер несет снег вперемешку с колючей темной пылью, когда эта пыль слепит глаза и забивает нос и рот. Тогда гибнут кони в табунах, падает скот в улусах, тогда недалеко до лютой беды и человеку, застигнутому в бескрайней степи, вдали от казачьих станиц и калмыцких юрт. Ослепленный, тычется он из стороны в сторону, трет воспаленные, слезящиеся глаза, напрасно зовет криком на помощь. Но нет хуже черной бури, налетающей ночью да еще в декабрьскую стужу. Тогда мечется путник, сбившись с дороги, топчется, пытаясь нащупать ногами наезженный путь, но скоро закружит его буря в кипящей пучине, свалит, обессиленного, с ног, и поутру, когда утихнет лихая круговерть и на застывшие снега ляжет розовый отблеск зари, разве только степной орел заметит едва приметный сугроб, припорошенный, как снег сажей у железнодорожного полотна, черно-бурым прахом.
Партизаны спотыкались, падали, терли слезящиеся глаза. В бурлящей, черной круговерти легко было отбиться, отстать от группы.
– Что будем делать, комиссар? – закричал командир группы Леонид Черняховский.
– Пусть все возьмутся за руки! – ответил Максимыч. – Без паники! Идти гуськом. Впереди пойду я с компасом!..
Так они и шли, взявшись крепко за руки, падая и поднимая друг друга. Шли, пряча лицо от пыли, снега и обжигающего ветра, закрыв глаза. А впереди шел комиссар, видя только колеблющуюся бледную стрелку компаса. Минут через десять пыль засыпала ему глаза, и его сменил командир. Но вскоре и у командира намерзли слезы на щеках, и на смену ему пришел Володя Солдатов, а Володю сменил Паша Васильев. Так они и шли, тянули друг друга, и слабый повисал на сильном. Шли, как бурлаки ходили на Волге. Шли, как ходят альпинисты, только связывал их накрепко незримый канат.
Временами Володя Анастасиади забывался, дремал на ходу. И тогда, в эти долгие минуты полузатмения, он переносился далеко-далеко от этой гиблой степи и черной бури.
…Нет на свете города чудеснее Одессы! Володя считал себя счастливчиком, ведь он родился в Одессе, и все ранние воспоминания детства были у него озарены Одессой, ее особым воздухом, ее ласковым морем и веселым солнцем. Его отец – грек Фемистокл Христофорович – был коренной одессит, мама тоже была одесситкой, и куда бы потом ни забрасывало семью – в Харьков, Харцизск, Фастов, – всюду возили они с собой Одессу: одесский картавый говорок, лукавую смешинку в глазах и широкую улыбку. Только до третьего класса и прожил он в Одессе, но лучезарную память о ней, расцвеченную живым воображением, берег, как святыню, и в душе у него не умолкал шум прибоя, и не остывала ребячески острая привязанность к тому месту, где он начал открывать мир. Перед сном, закрыв глаза, с блаженной улыбкой, он подолгу предавался воспоминаниям, вызывая в памяти немеркнущие любимые картины. Вот, болтая загорелыми босыми ногами, сидит на пирсе пятилетний шкет Володька. В руках – удочка, а неподалеку волна качает шаланду, и на облупившейся красной корме ее – чудо из чудес! – зайчиками играют блики, отражаемые солнечной рябью. Как будто ничего особенного и нет в этой картине, но Володя много лет почему-то был убежден, что он один видит эти блики так же, как волшебную радугу в луже с нефтью, пролитой в доках. Пустяковое вроде воспоминание, а не выбросишь из сердца.