Соблазнитель - Збигнев Ненацкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Если кто-то, Уршула, клянется, что не может жить без тебя, – сказал я, – то ничего не мешает ему лишить себя жизни. Но почему он должен лишать жизни тебя? А сам посидит годика два в колонии, все им будут восхищаться, слагать о нем песни и баллады, а потом он влюбится в другую и будет с ней жить долгие годы.
И когда я себе представил мою Уршулу, лежащей в гробу, в цветах, ее похороны и свою пустоту, меня охватила такая ярость, что я начал бегать по комнате, выкрикивая:
– Ложь, Уршула! Та любовь, которой вас учат – это обман. Писатели и поэты – самые большие лжецы, потому что они оправдывают убийства, совершенные такими парнями, как этот Зигмунт. Нет, поэты не лгут. Не все поэты лгут. Петрарка не убил свою Лауру. Однако ложью является утверждение, что из-за любви можно убить ту, которую обожаешь. Настоящая любовь – это прощение.
А моя дочь стояла, глядя на меня с изумлением, вот эта моя маленькая женщина, которую я на миг вообразил лежащей на кладбище, в могиле, покрытой венками.
– Все постоянно говорят о любви, – сказала Уршула. – И ты, и они, и мы. Скажи, как выглядит настоящая любовь? Дай мне почитать какие-нибудь книги об этом. Я хочу знать правду о любви.
– Книги? – воскликнул я. – Десятки книг о любви стоят на полках в моем кабинете. Сейчас я принесу их наверх в твою комнату.
Я пошел в свой кабинет, в котором со всех четырех сторон – за исключением окна с видом на озеро и небольшого кусочка стены, где висит оправленный в рамку мой патент рулевого, – находятся полки с книгами. Я начал быстро снимать книги с полок, словно вытаскивал снаряды из какого-то огромного снарядного ящика и с большой их стопкой направился к дочери.
Но когда я услышал первый скрип старых деревянных ступенек, меня неожиданно охватил страх, мне показалось, что тошнота подступила к горлу, и я почувствовал отвращение. На пятой ступеньке я остановился, а потом вернулся к себе, придавленный тяжестью бумажных поленьев, которые мне хотелось сжечь.
А теперь я вам расскажу о Гансе Иорге. О докторе Гансе Иорге.
Все в этом человеке мне казалось антипатичным. Высокая, худая, чуть сгорбленная фигура, маленькая головка, на полных губах улыбочка – то ли мягкая и преисполненная снисходительности, то ли иронично-злорадная, взгляд быстрый, но холодный. И голубые глаза – слишком светлые, часто пропадающие за блеском толстых стекол.
Первый раз я увидел его в потемневшем от старости хрустальном зеркале, когда я присел на корточки, чтобы на свои туфли надеть войлочные музейные тапки. Он тоже опустился на колени, как обезьяна подражая всем моим несложным движениям при завязывании шнурков и натягивании на туфли бесформенных тапочек. Потом почти плечом к плечу, в группе каких-то немцев с гор Граца, мы переходили из зала в зал, сосредоточенные, с некоей набожностью и почтением, с которыми мы обычно вынуждены относиться к прошлому.
– В этом кресле 22 марта 1832 года умер Иоганн Вольфганг Гете, – говорила экскурсовод. – Обратите, пожалуйста, внимание на то, какой скромной была его спальня. Только кресло со скамеечкой для ног и сосновая кровать, а на стене зеленовато-белый коврик, придающий теплые тона комнате. Два столика, термометр, два барометра, один из них сделан из простой бутылки. И ничего больше. Ни картин, ни скульптур, ничего общего с великолепием предыдущих залов…
Я говорил сам себе:
Значит, вина моя в том, что Проперций меня вдохновляет,
Что злоязычный со мной часто кутил Марциал?
Что не оставил я древних сидеть безвылазно в школах,
Но что со мною они в Лаций вернулись и в жизнь?[5]
Так я шептал, а у него губы слегка дрожали, словно и он повторял те же самые строфы, которые звучали на уроках немецкого у фрау Хильды Грюнштейн, в последнем классе лицея я должен был их не только знать на память, но и мгновенно разбирать и собирать, как части винтовки. Герман тогда был милым силачом, а Доротея имела формы девушки, которая два раза в неделю приходила убирать квартиру моих родителей. С невинной миной и чистым взглядом, я смотрел в глаза фрау Хильды Грюнштейн и высокопарно декламировал описание Доротеи:
Красной шнуровкой у ней приподнята выпуклость груди;
Плотно черный корсаж облегает стройную спину.
И я видел эти груди Доротеи – сильные, распирающие ее клетчатую блузку, две большие белые дыни, о которых я думал, засыпая, а потом утром тщательно складывал пижаму, чтобы мать не заметила пятен ночной поллюции.
– Kennst du das Land, wо die Zitronen blьhen?[6]– декламировал я фрау Грюнштейн, и с нашей уборщицей в клетчатой блузке входил в эту страну, в безлюдные леса, дикие ущелья, и уединенные места, полные необузданных ручьев, где витал запах девушки, подметающей пол.
Он тоже что-то шептал, словно молился в церкви Великого Олимпийца, возможно, повторял те же самые строки или что-то из «Фауста», «Ифигении в Тавриде», «Римских элегий» или «Геца фон Берлихингена» – и я почувствовал к нему симпатию.
В широко раскинувшемся парке, тут же за домиком Листа в Гартенхаузе, где экскурсовод обращала наше внимание на скромную конторку, за которой, стоя или присев на высоком табурете, похожем на седло, Гете писал, – этот человек впервые ко мне обратился:
– Посмотрите на печь. Она потрясающая! Кажется, сделана из листовой меди. Хотел бы я нечто подобное иметь в своем доме. Какая легкая, элегантная и одновременно необыкновенно полезная.
Он как будто не заметил моего неприязненного взгляда, потому что я не увидел смущения на его лице. Этот человек правильно говорил по-немецки, но все же чувствовалось, что прекрасный немецкий не является его родным языком.
Только иностранец мог так по-хамски вести себя. Я терпеть не мог подобных типов. Для него только то было прекрасным, что имело практическое значение, вроде этой печи в кабинете поэта. Именно такие, как он, брали мои рукописи и, взвешивая их в руке, говорили: «Кто это будет читать, скажите пожалуйста? Кому это нужно?». Словно кому-то могло быть нужным известие, что где-то существует край лимонных рощ в цвету. Да, существуют такие края, я даже там был, но возвращался таким же беспомощным, еще более опустошенным. Руки, которые я протягивал с просьбой любить меня, уже давно перестали меня слушаться, так что я их теперь даже не поднимал.
В парке ярко светило ослепительно холодное солнце. С шелестом падали листья желтые, золотистые, бурые. Белая скамейка в чисто подметенной аллее – это и в самом деле было единственное место, где я мог переждать то время, когда Иоанна запакует свои чемоданы. Тогда мне не надо было провожать на вокзал эту свою Лотту, покидающую Веймар с распухшими от плача глазами. «За две недели общения с тобой я постарела на десять лет…»