У подножия необъятного мира - Владимир Шапко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Детей было четверо. Старший, Толька, или Толяпа, лет десяти, уже курящий мальчишка, с хлещущей по земле правой, «толяпистой» ногой. За ним – Надюшка, или Надёшка, первоклассница, отличница. Дальше Санька – Санька Текаку – до побеления, до выпученности глаз пугающийся жуткого своего вранья. (К слову: любой слушатель для Саньки был как ежедневный утренний белый лист бумаги для хорошего писателя: он сразу, легко, свободно начинал врать на него.) И, наконец, Валерка Муха – синюшный, тощенький, лет трёх-четырёх, с живыми радостными глазками.
Когда, вбитый в шляпу, в развевающемся «кабардине» (габардиновом пальто), на улицу выбегал Лаврушка с громадным, как товарный вагон, чемоданом… когда скрежетал Лаврушка зубами, выкрикивая: «Погодь, стерва, погодь», – а из окон летело Пашкино: «Дёргай по холодку, стрыкулист», – в улице говорили: «Лаврушка плюнул – и ушёл».
Недели через две, когда со стороны Поганки шли-припрыгивали Лаврушата в матросских костюмчиках, перемазанные школадом, когда чуть позади них Лаврушка нежно вёл под ручку Пашку, а сбоку предупредительно плыл чемодан-вагон – говорили: «Лаврушка пришёл. Матросы привели».
Наступало перемирие. Медовый месяц. Блаженство. Рай. Лаврушка – как сыр в масле. До обеда нежится в постели. На базар – в свою хибаристую мастерскую – не спешит. Лучший кусок – ему. Его холят, лелеют, берегут. И жена, и дети. Он выходит на крыльцо и блаженным котом потягивается к солнцу. Тут же ребятишки его чирикают по двору. В доме чистота, порядок, покой.
Но проходила неделя, другая – и Лаврушка опять выбегал на улицу с чемоданом, скрежетал зубами: «Погодь, стерва!»
Скандалы, драки следовали с дьявольской непредсказуемостью погоды: вот сегодня с утра – солнце, простор, синева, а к обеду небо уже сжимается, злобу копит – и дождь, и буря, и град по башке!
И вот на улицу понуро выходили матросы. С патефоном они, с пластинками – будто с поникшими чёрными крыльями. Устанавливали патефон перед домом на табуретку.
А из раскрытых настежь окон, вместе с матом, с посудой, уже вылетала в улицу другая, старая как мир, песня:
– …Когда за ум возьмёшься! Когда лавочку свою прикроешь! Когда голодать перестанем! Я тебя спрашиваю! – воплями наотмашь била Пашка. – Вон Генка-милиционер! Выгнали из милиции! В крепость пошёл! В шарашку! Слесарит! По тысяче выколачивает! Клавку видела! Сказала!.. Когда за ум возьмёшься!..
– Хххы-ы! Генка-милиционер! – слышалось оппозиционное. – Пускай там в шарашке бывшие мильтоны и слесарят. А я мастир. Мастир! Поняла? Самостоятельный! Патент имею!
– Ха! Ха! Ха! Смотрите, люди добрые – мастир! То-то твою хибарку за километр обегают. Мастир! Как свинья в этих… в апельсинах…
– Чё? Чё ты сказала? – Лаврушка аж подавился: в тылу измена! – Ну-ка, повтори!
– Как свинья в апельсинах! – бесстрашно повторяла Пашка. – Мастир… говённый…
В следующий миг супруг заваливал супружницу «фруктами»:
– На! На! На апельсин! На мандарин! На!
Ворочаясь на полу, натужно поднимаясь на ноги, Пашка удивлённо эмансипирует:
– Да как ты посмел… как ты… глист ползучий… меня, совецкую женщину, пальцем тронуть? Меня – сове-ецкую?… Да я те!.. В кровь! В кровь! Всю мусатку! Вот! Вот! Вот!..
Точно тысяча веток самого что ни на есть колючего кустарника ожили и зацарапали Лаврушку.
– Ах, ты, стерва! Ах, ты,…! Портить мастира! Портрет? Н-на-а! – Лаврушка кулаком отшибает Пашку назад. На пол. Словно бы в дореволюцию.
Из своего двора жадно улавливала вопли Клоповна. Завидовала: ишь, полосуются… Смотрела на «свово». Долго, свинцово. Но тот, как назло, сегодня трезвенький, обстоятельный, деловой. Чего-то там передвигает по двору, перекатывает, мельтешится… Удушливо ища выхода, Клоповна шарила взглядом по земле, хватала в руку дубину… и лупила развешенное стёганое одеяло. Клоп, обливаясь похмельным потом, испуганно-деловито вздрагивал.
Тем временем Надюшка в который раз уж подкручивала патефонную пружину ручкой:
Скандалисты в доме тупо вслушивались какое-то время – и разом перекидывали свою пластинку:
– …Ты куда Клоповне руку пущал? А? Думал, под столом – так не увижу? Куда пущал?… У-у, кобелишша!
«Кобелишша» – на стуле. Он переводит дух. Он раздрызган, как луковица, но хрипит:
– А чё?… Она ничё ещё… Справная баба… Не то, что ты… Шалава кривоногая…
– Кто-о? Я кривоногая? Я?! Она – нет, а я – кривоногая?! Ах, ты, глист! Вот тебе! Вот! Вот! Всю мусатку в кровь! В кровь!
Качаясь, Лаврушка вываливается на крыльцо. Он страшен. Белая рубаха развалена до пупа. Весь перепахан кровавыми полосами. Правый рукав надорван у плеча, вывернулся с руки спущенной кожей. И без того узко поставленные глаза Лаврушки врезались в переносицу, сумеречно стали. Волосы на голове – дыбом. Внезапно «вспомнив», он уваливается обратно. Снова гвалт, крики, драка.
Матросы тихо сидели на завалинке. Патефон играл. А из раскрытых окон вылетали горшки с цветами. Хвостатыми бомбами. Любящая порядок Надюшка подбирала горшки, раздавала братьям. Так и сидели они – рядком, рядом с играющим патефоном, с цветами в руках и на коленях – успокоенно-напряжённые, как на фотографии.
По дороге мимо плескался с водовозкой старик Медынин. Останавливался. Слушал. То ли патефон, то ли вопли из окон…
– Облить бы ключевой мерзавцев!
Спрашивал у Надюшки:
– Давно полосуются?
– Давно, дедушка Медынин, – старушкой вздыхала та.
Медынин ещё слушал. Смотрел на плавающий клюв патефона…
– Правильно, что хреновину-то эту вынесли… Всё меньше слыхать мерзавцев…
Как глухонькая, Надюшка поспешно соглашалась:
– Да, дедушка Медынин, дорогая вещь, дорогая…
Медынин шмякал вожжей по мерину, будто по бочке, – и две дутые влажные бочки бултыхались дальше. А из окна вылетало, наконец, визгливое, Лаврушкино:
– Где пор-плер? – («Пор-плер»– это, по-видимому, портплед. Это тот самый громадный чемодан-вагон, когда-то отданный в починку Лаврушке одним из Зинкиных квартирантов-артистов да так и брошенный при бегстве с квартиры.) – Где пор-плер? Отвечай! – Лаврушка прекрасно знает, где его любимый «пор-плер», но топается, орёт как резаный: – Пор-пле-е-е-ер! Твою мать!!
«Пор-плер» вылетал в окно, сметал патефон с табуретки. На улицу выбегал Лаврушка. Вбитый в шляпу уже, в развевающемся «кабардине». Улепётывал в сторону Заульгинки. К матери своей. Захлопывал на ходу расшибшийся, будто разевающий рот от боли «пор-плер». Сам выкрикивал угрозы. Вздёргивал острым кулачком.