Агонизирующая столица. Как Петербург противостоял семи страшнейшим эпидемиям холеры - Дмитрий Шерих
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Воспоминания Александра Башуцкого, в ту пору адъютанта столичного военного генерал-губернатора, позволяют еще объемнее представить себе масштаб бедствия: «Пьяных появилось значительно более обыкновенного: одни непременно выпивали добрую чашу уже с утра, выходя из дома, чему способствовали медицинские рекомендации, возведенные в куб народною молвой и вкусом к рюмочке; другие пили для куража, от трусости; известно: „Пьяному и море по колено“. Этих-то, где они появятся, рачители справа и слева хватали, цап-царап! – и через миг они находились в одной из больниц. Тут дело принимало вид еще более способствовавший всеобщему устрашению. Серьезно больной, схваченный в больницу, обыкновенно не медлил переселяться на кладбище, таинственно, ночью, и на кладбище опальное, страшное народу, вынесенное далеко от общего; можно, кажется, безошибочно положить, что спасавшихся этого разряда было не более 14–20 на сто. Мнимо же больные, отдохнув с перепуга, вымаливали всеми святыми освобождение; бежали подкупом, хитростью, наконец, открытою силой, с боя со сторожами и докторами, и появлялись на улицах и в домах своих нередко в больничном халате и колпаке, торжественно прославляя свою удачу и распространяя в народе ненависть к докторам и больницам и нерушимое убеждение, что „туда хватают людей нарочно, чтобы морить“…».
Боком вышло и распоряжение холерного комитета об ограждении частных домов, где обнаруживались больные холерой. Иван Романович фон дер Ховен, в ту пору гвардейский офицер и еще один свидетель первой петербургской холерной эпидемии, вспоминал красноречивый эпизод: «Раз, проходя по Моховой улице, я увидел, что трехэтажный дом, находящийся наискось церкви Симеона, был заперт и оцеплен полицией; у ворот стояли два будочника, а третий ходил под окнами по тротуару.
Жители, в страхе и отчаянии, высунувшись из отворенных окон всех этажей, что-то кричали, – я разобрать не мог. Лица, проходящие мимо этого дома, бежали, затыкая платками носы, или нюхали уксус. Я из любопытства остановился наблюдать, что будет; думал, что вот явится попечитель или частный, или квартальный и распорядится, чтобы больной был удален в больницу, а здоровые были выпущены. Но напрасны были мои ожидания: прошло верных полчаса, никто не явился и никакого распоряжения не последовало.
Слышу в воротах крик, шум, стук молотков; ворота шатаются и видно, что на них изнутри напирают.
К счастью жителей, на дворе жил слесарь, который, собрав своих рабочих, сбил калитку с петель; калитка упала, и вся эта толпа с радостью и криком бросилась на улицу; жители вздохнули свободно; в одну минуту у окон никого не было; все ринулись вон из дома и разбежались по всем направлениям; полиция в миг исчезла; что было далее, сказать не могу, потому что я, дивясь тому, что видел, продолжал путь свой».
Завершает свой рассказ фон дер Ховен следующим пассажем: «Вероятно и эта мера была вскоре отменена, потому что мне, бывшему ежедневно на улицах, не приходилось более натыкаться на подобные сцены».
Впрочем, до этой отмены еще многое должно было произойти.
Общее настроение горожан в первые дни холерной эпидемии читателю уже известно; к началу двадцатых чисел напряжение достигло предела. И не только из-за неудобств и неустройств, не только из-за страха заболеть. Петр Андреевич Вяземский отмечал позже: «На низших общественных ступенях холера не столько страха внушала, сколько недоверчивости. Простолюдин, верующий в благость Божию, не примиряется с действительностью естественных бедствий: он приписывает их злобе людской или каким-нибудь тайным видам начальства. Думали же в народе, что холера есть докторское или польское напущение».
Польское – потому что как раз шло подавление польского бунта, русские войска подступали к Варшаве, о поляках в столице говорили безо всякой теплоты, с неизменным недоверием. Столичные поляки, как вспоминает другой мемуарист, «перестали бывать в русских домах, заметив, что иные хозяйки, заваривая за общим столом чай, наблюдают за ними и ставят подальше от них сахарницу, сливки и печенья».
Предметом особо пристального внимания настороженной публики стал тогда дом Мижуева на Фонтанке, у Симеоновского моста, где обитал статс-секретарь Царства Польского Степан Фомич Грабовский вместе с подчиненными. Своим сотрудникам Грабовский велел не появляться на улицах поодиночке, только в экипажах. «Это продолжалось до тех пор, пока публике не стал известен результат дознаний, производимых следственной комиссией о лицах, заарестованных по подозрению в отравлении народа. Наконец во всех газетах появилось официальное извещение, что из 700 и более задержанных лиц ни у одного не найдено никакого ядовитого или вредного вещества и что между ними не было ни одного поляка».
Столичный цензор Осип Антонович Пржецлавский, сам поляк и университетский товарищ Адама Мицкевича, вспоминал о тех же днях: «Внезапность действия болезни, ее ужасные симптомы и то обстоятельство, что она непосредственно развивалась после дурной пищи или холодного питья, породили мысль, что эпидемии нет и что люди заболевают и умирают вследствие отравления, в чем участвуют доктора и полиция. А как появление холеры в Петербурге пришлось как раз во время первого польского мятежа, то огромное большинство жителей столицы не колебалось эти мнимые отравления приписать и непосредственному действию, а также подкупам поляков. По всему городу разошлись и повторялись нелепые рассказы о том, как поляки ходят ночью по огородам и посыпают овощи ядом; как, незаметно проходя в ворота домов, всыпают яд в стоящие на дворах бочки с водой; как зафрахтованные мятежниками корабли привезли целые грузы мышьяку и всыпали их в Неву, и т. п. Взволнованная чернь, в которой коноводами были мальчики – ученики разных мастерских и фабричные рабочие, расхаживала толпами по улицам и всякого, кто ей казался почему-нибудь „холерщиком“, била и истязала нередко до смерти».
Александр Павлович Башуцкий вторит в своих мемуарах: «…Скоро народ, будто по общему лозунгу, вдруг начал повсюду останавливать сперва пешеходов, а потом и ездивших в экипажах, обшаривал их карманы и строго допрашивал. Находя порошки, склянки (а до жестоких уроков этих из десяти человек, конечно, более половины были тогда непременно снабжены хлористою известью, спиртом, пилюлями, каплями и всякими средствами, будто бы предохранявшими от заразы и останавливавшими ее действие), чернь нередко заставляла схваченного тут же глотать всю свою аптеку. Видя несомненно вредное действие как испуга, так и подобной медикаментации, народ еще более убеждался в существовании отравлений. Бедные жертвы заботливости о самосохранении были избиваемы нещадно, и многие поплатились даже жизнью».
Красок в общую картину подбавляет и Авдотья Яковлевна Панаева, в будущем известная писательница и мемуаристка, одна из муз Николая Алексеевича Некрасова (в 1831-м ей было 11 лет): «Я видела с балкона, как на Офицерской улице, в мелочной лавке, поймали отравителя и расправлялись с ним на улице. Как только лавочник, выскочив на улицу, закричал: „Отравитель!“ – мигом образовалась толпа, и несчастного выволокли на улицу. Отец побежал спасать его. Лавочники и многие другие знали хорошо отца, и он едва уговорил толпу отвести лучше отравителя в полицию, и пошел сам с толпою в часть, которая находилась в маленьком переулочке против нашего дома. Фигура у несчастного „отравителя“ была самая жалкая, платье на нем изорвано, лицо в крови, волосы всклокочены, его подталкивали в спину и в бока; сам он уже не мог идти.