Гномы к нам на помощь не придут - Сара Шило
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но если Эти всего лишь их старшая сестра, то Коби для них — отец. Они ведь не знают, что он ненастоящий их отец. Ну и что? Что тут такого? Они ведь выбрали его себе в отцы сами. Ну и хорошо, и слава Богу. Молодой, красивый, здоровый. Зачем же я буду их такого отца лишать, если они сами так решили? Разве не они его папой назвали? Пришел он как-то раз из школы, дверь открыл — ему тогда еще и пятнадцати не было, — а они к нему как бросятся — прямо как две овечки — и давай кричать: «Папа! Папа!» Зачем же мне у них отца-то отбирать? Это какое же надо сердце иметь, чтобы так поступить? Неужели же мне их — маленьких таких и сладеньких — на кладбище отвести и сказать: «Видите, детки, этот камень? Под этим камнем, в земле, ваш папка гниет». Так, что ли, я должна сделать, да? Или, может быть, я должна им его фотографию показать и сказать: «Ошри и Хаим, рыбоньки мои, берегите эту фотографию как зеницу ока, целуйте ее. Это ваш папочка, Масуд». Но что же это за папа такой, если он только фотография? Разве фотография живого отца заменит? Или там, например, надгробная плита с именем его, к которой можно только поплакать сходить?
Вот так вот мой Масуд и стал для них дедушкой. Я им сказала, что назвала их Хаимом и Ошри в честь него. Они знают, что по-мароккански «Масуд» — это то же самое, что на иврите «Ошри»[13], и что имя Хаим означает «жизнь». То есть я как будто смерть Масуда ихними жизнями заменила. Про своего дедушку Масуда они знают буквально все. И как он в нашем поселке «королем фалафеля» был, и как помер он в своей фалафельной. Но если смотреть на фотографию дедушки и слушать рассказы о его жизни — это еще туда-сюда, то папа может быть только живой. Одним словом, так получилось, что они у меня сами решили, что сиротами не будут.
5
Что случилось? Почему вдруг такая тишина? Все время одни войны да войны. С тех пор как мы в Израиль приехали — только войны да войны. И вот тебе на. Именно сейчас, когда Симона умереть захотела, у них вдруг «катюши» кончились.
Ой! В нашем поселке свет зажегся. Мышки спят в бомбоубежищах, а у них в домах огни загорелись. Все в этом мире наоборот. Когда нам сказали, что объявлена боеготовность и велели по домам расходиться, мы в бомбоубежище и полчаса не просидели. Вылезли и давай по улицам разгуливать. И вот тут-то как раз «катюши» и прилетели. А когда все опять в бомбоубежища спустились, «катюш» вдруг не стало.
Пол-армии следит, чтобы люди из убежищ не вылезали. И все в них покорно сидят, задыхаются, боятся наружу высунуться, чтобы, не дай Бог, в них ракета не угодила. Только одна Симона лежит на земле и молится, чтобы в нее попали. Пусть даже сразу несколько «катюш» прилетят и гол ей забьют. Или даже пять голов! Чтобы уже сегодня ночью жизнь Симоны наконец-то закончилась. Не хочу, чтобы для меня наступило еще одно утро. Не хочу!
Я не плачу. Когда я еще за жизнь обеими руками держалась — чтобы не сбежала она от меня, — плакала постоянно. Дня не проходило, чтобы плошку слезами не наполняла. Но сейчас, когда я умереть хочу, зачем мне плакать?
Зачем нам держаться за эту жизнь? Разве же это жизнь? Ну что в ней, скажите, такого особенного? Рики говорит: «За каждые четверть стакана сладкой жизни мы получаем пять стаканов страха. Этот страх убивает сладость и заставляет всех друг дружку бояться».
Каждый день мы работаем в яслях по восемь часов. Кормим детишек, поем им песни, рассказываем им сказки, бегаем за ними, чтобы утереть им носы, — весь день с рулоном туалетной бумаги в руках; берем их на руки, чтобы успокоить, когда плачут; меняем пеленки; собираем игрушки; лица и руки им моем — всем восемнадцати, одному за другим, — а потом кормим их обедом и снова меняем пеленки. Ну просто конвейер какой-то, да и только. Как на заводе. Одного за другим на руки берешь и меняешь. Потом расставляем раскладушки, укладываем их спать, делаем уборку, будим их, снова меняем им пеленки, кормим полдником и начинаем готовиться к приходу матерей. Чтобы, когда они после работы за детьми придут, те уже стояли у выхода готовые — одетые и с рюкзачками в руках. А у девчат, которые в две смены работают, есть время заниматься своими делами только во время двухчасового перерыва между сменами.
Короче говоря, работаем, как проклятые. И вот, казалось бы, нам за это все должны «спасибо» говорить и мы должны с гордо поднятой головой ходить. Куда там. В действительности мы в постоянном страхе живем. И кого мы только не боимся. Да всех подряд боимся. Матерей наших боимся; перед инспекторшами из Комитета работающих матерей со страху немеем; а уж перед нашей директоршей Дворой с ее истериками — вообще от ужаса дрожим. А она, хоть директорскую зарплату и получает, практически ничего не делает. За день раза два от силы по телефону поговорит, пару бумажек на столе с места на место переложит — и все.
Рики говорит, что, когда наша директриса к своим инспекторшам не ездит, ее надо прямо с утра на «мрамор» в кухне[14]класть и, как яйцо, крутить. Если будет крутиться быстро, значит, яйцо крутое и весь день насмарку пойдет, а если медленно, значит, яйцо всмятку. Потому что бывают дни, когда из нее один желток льется, и мы ее только зря боимся. Но если на нее находит, тогда берегись. Если, например, ребенку какому глотать трудно, она ему лицо с двух сторон как сдавит, чтобы у него рот открылся, и давай ему ложку прямо в глотку запихивать. Ей плевать, что ребенок подавиться может или что его вырвет. Не отвяжется от него, пока полгруппы реветь не начнет. Некоторые дети плачут от страха, что она и к ним тоже подойти может, а некоторые — из-за того, что другие дети плачут. Ну а мы? А что мы? Мы — ничего. Стоим себе, молчим да переглядываемся. Разве мы можем кому-нибудь это рассказать? И разве станет нас кто-нибудь слушать? Ведь всем же известно, что у нее это из-за немцев, чтоб им пусто было, и с этим уже ничего не поделаешь. Мы и знать-то не знаем, что с ней там случилось, но как только номер у нее на руке увидим, сразу затыкаемся. Потому что этот номер, он для нас как приказ: мол, что бы она там ни вытворяла и как бы ни бесилась, все надо молча сносить. Между прочим, у нее и настоящая справка от врача имеется. Ну, что она неизлечимо больная. Она ее еще до приезда в Израиль получила.
Двора — она полная противоположность Рики. Рики, та изо всех сил старается, чтобы из продуктов, которые нам из комитета присылают, как можно больше еды наготовить. А чтобы ей на готовку хватило, она еще и из курятника своей свекрови яйца таскает — целыми лотками иногда. Хоть ей за это и не платит никто. И всегда на плиту самые большие кастрюли, какие у нее только есть, ставит. А все зачем? Да чтобы на тарелках у детей после еды хоть что-нибудь да оставалось. Потому как если нам после еды будет нечего с тарелок в мусор выбрасывать, как же мы тогда узнаем, что наши детки наелись?
Двора же, когда у нее крыша едет, она даже видеть не может, если у кого-нибудь в тарелке что-то осталось. Само-то по себе оно, конечно, понятно. Настрадалась она там, за границей, не приведи Господи. Но мы-то почему из-за нее страдать должны? Взять вон, к примеру, нашу Мири. Ей, бедняжечке, еще и трех годков не исполнилось, а Двора ее как за ротик схватит и как давай ей насильно еду запихивать. И все только из-за того, что та ест медленно. На самом-то деле Мири и без Дворы все это могла бы прекрасно съесть. Да только вот наша Двора об этом не знает. Не знает она, кто у нас тут ест медленно, а кто быстро, кто из детей пудинг любит, а кто до него ни в жисть не дотронется. Ведь что он такое, пудинг-то этот? Да творог обыкновенный и больше ничего. Просто в него немножко малинового соку добавили, вот он и порозовел. Но ведь не каждый же способен по утрам творог есть, правда?