Истребитель - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Париже, где они гостили меньше года назад, им устроили встречу с писателями, прибывшими на конгресс защитников мира. Больше всех хорохорился Вишневский, маленький, шумный, все время повторявший, как Рузвельт, что он матрос и морская душа. Кольцов был бледен и чем-то пришиблен. Алексей Толстой беспричинно смеялся и лез целоваться. Все угодливо хвалили вчерашнюю шутку Волчака с корреспондентом («Я очень богат, у меня сто семьдесят миллионов – человек, человек! И все они работают на меня, а я на них») и смотрели на экипаж АНТа с тайной робостью, которую военные, привычные к субординации, отлично знают. Это было поведение людей, столкнувшихся с новым начальством и старающихся ему понравиться при помощи старых шуток. Волчак был снисходителен и называл Толстого графом. Дружелюбен он был только с Кольцовым, которого знал давно. Вишневский говорил, что чувствует себя как старый конь при звуке боевой трубы. Они позвали нас говорить о мире, повторял он, но я вижу, что в глазах у них винтовочный прицел. Чернышев отмалчивался, а Дубаков сказал, что любит роман про марсианку. Толстой закрякал и сквозь кряканье уверял, что написал это только для прокорма. Вот видите, назидательно сказал Дубаков, иногда для прокорма выходит лучше. Они чувствовали свое преимущество, поскольку про марсианку мог бы в принципе написать и Вишневский, а вот перелететь через полюс смогли только они. Если на самом верху значение человека определялось тем, кто может его остановить, то этажом ниже важно было, могут ли тебя заменить, и если ты умеешь что-то, чего не умеют другие, – ты можешь смотреть на них начальственно и говорить почти что угодно. Вот так все выглядело, на письме сложно, но в реальности совсем несложно.
Волчак спросил про Мермоза, и ему сказали, что Мермоз погиб. Тогда он спросил про переводчицу, он плохо помнил ее имя, кажется, Аня или Аля, но ему сказали, что Аля уже в СССР, и если захочет, он может с ней увидеться в «Советском Союзе», такой журнал; Волчак, впрочем, уже понимал, что в Советском Союзе ему будет не до того.
С того самого момента, как Волчак и остальные (теперь это были именно Волчак и остальные) 15 августа вышли из поезда на перрон Белорусского вокзала, Бровман понял, что приземлился совсем не тот командир, что взлетел. Этим ощущением он осторожно поделился с Дубаковым, с которым был поближе, чем с остальными, – и Дубаков мягко ему сказал: ну что ты хочешь, человек два месяца не спал, не ел, опять же, говорят, полет над полюсом что-то сильно меняет, я вот тоже не в своей тарелке, погоди, устаканится. Это слово буквально взорвало Бровмана, ассоциации были у него недвусмысленные. Волчак был, конечно, не рабочий Стаканов, который вовсе потерял себя и быстро спивался, но Стаканов и никогда ничего собою не представлял, а Волчак представлял и спиться не мог, и потому все было серьезней. Сходные случаи были описаны в «Крокодиле» – там рекордсмен-многостаночник пошел по карьерной лестнице, объездил страну, блистал на съездах, но потом вернулся в коллектив, и, «оглянувшись виновато, рекордсмен сказать лишь мог: покажите мне, ребята, как включается станок».
Волчак, разумеется, летал, бывал на заводах, заезжал в институт, но теперь именно заезжал – он вернулся государственным человеком, и что самое странное, он уже в это верил. Произошло ли это на полюсе, где ощущаешь себя на вершине земли, или в Штатах, где ему поклонялись, как звезде, – не так важно. Сталину, похоже, понравилось часто его видеть.
Утром 17 августа Волчак появился на пороге квартиры Дубакова – в том же доме, но двумя этажами ниже – в махровом халате и тапках: он принес известинскую статью Трояновского. Там говорилось, что советские пилоты – послы СССР, заставившие весь мир полюбить страну рабочих и крестьян, растопившие лед недоверия, достойнейшие, лучшие сыны народа, представляющие те качества, которые! которые! – Трояновский прекрасно это умел, и потому его маленькие заблуждения и т. д. были теперь нерелевантны. «Ты понимаешь? – перечитывал Волчак по три раза полюбившиеся формулировки. – Мы имеем пер-во-сте-пен-но-е международное значение! Эти все там, в Париже, со своим конгрессом не заставили полюбить, а мы заставили!» Дубаков представил писателей, лично перелетевших океан на какой-то американский конгресс, – тогда и они заставили бы полюбить. «А писательница Вера Круц?» – процитировал он из любимой книжки, но Волчак не опознал и ответил: «Херуц».
Он получил полковника (Дубаков – майора, а Чернышев – введенного всего два года назад бригадного инженера); Волчак был в поездке по Волге, куда его зазвали земляки якобы с отчетом, как скромно называл это в газетах он сам, на деле же с чествованием. В родном селе по случаю его приезда вывесили флаги. То есть это был уже государственный праздник, вы поняли? От «Известий» был туда командирован Пилюгин, он выдал то, что, вероятно, и требовалось, но стал объектом дружных насмешек на летучке: был непременный древний Пахомыч, который, густо окая, вспоминал Васятку вот этаким-то («Алло, Пиль, как это он? ВОсятку, вОт этОким?»), и все односельчане, конечно, приводили единственный достоверный эпизод волчаковского детства, когда, поспорив, что первым домчит на лыжах от церкви до берега, обогнав тройку богатого старообрядца, Васятка срезал угол и страмплинил с крутого обрыва, причем сломал лыжи и кубарем скатился на реку, но на льду оказался первым, чем заслужил кличку Долбанутый, а все-ж-ки самовар с медалями достался ему; вот, собственно, и самовар.
Волчак отчитывался перед земляками на берегу, потом в клубе, потом в собственной избе; он отчитывался бы и еще, добавляя, что в Америке, конечно, не умеют так слушать, но пора было ехать в Астрахань и отчитываться там. Его выдвинули от родного избирательного округа в Совет национальностей. Он проводил в день по четыре встречи с избирателями, после встреч делился с корреспондентами местной прессы: здесь, только здесь он, подобно герою мифа, подпитывается от родной земли. В его речах часто замелькали слова о русской, истинно русской, именно и только русской силище – с прошлого года, когда за издевательство над корнями погорел несгораемый Демьян, это было непременным элементом риторики, и Волчак это схватил первым. Летчику нужно чутье – Волчак обладал им в превосходной степени. Он выходил на площади при тридцатиградусном морозе в одной летной куртке. Его избрали единогласно, восторженно, он входил в интересы избирателей, которых быстро возненавидел, потому что интересы их были тараканьи, просили о мелочах, не в силах справиться с элементарным, но это была проверка, Волчак знал: он должен был показать, что умеет не только парить в безразмерных небесах, но и вникать в грошовые нужды народа, копаться, так сказать, в почве. Он от всего этого, что черви ползучие называют жизнью, сбежал в небо, но теперь его это догнало и властно требовало внимания. Впрочем Волчак понимал и то, что это трамплин, что, оттолкнувшись, он взлетит выше любого рекорда.
Кстати, рекорды стали плодиться с неумолимой скоростью и неутомимой глупостью, и не раз и не два Волчак подумал, что вовремя выскочил из гонки. Летчик Махов на «уточке» за один летный день с десяти утра до восьми вечера совершил пятьсот полетов, если считать полетом отрыв на одну минуту и посадку на том же аэродроме. В этом не было никакого смысла, Махов загнал себя и едва не загнал самолет. На эти прыжки невозможно было смотреть, официальному наблюдателю Полевому, призванному зафиксировать рекорд, стало плохо, а Махов все взлетал и садился, взлетал и садился. Волчак поздравил его официальной телеграммой, но сам этого уже не понимал; лучше вникать в проблемы избирателей.