Глинка. Жизнь в эпохе. Эпоха в жизни - Екатерина Владимировна Лобанкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В феврале 1841 года Глинка переехал на квартиру к дальним родственникам, братьям Петру и Николаю Степановым, которые давно ревновали его к Кукольнику{383}. Глинка сам понимал, что у Степановых ему будет спокойнее, он сможет продолжить работу над оперой.
Степанов вспоминал сценку, явно придавая ей черты карикатурности. Когда композитор к ним приехал, то, осматривая комнаты, сказал:
— Mon chér, ты, наверное, используешь киноварь в своих красках?
— Конечно, — ответил Степанов, — и не только киноварь, но и другие ядовитые вещества. А тебе зачем это?
— Я лечусь гомеопатией, и всякие ядовитые частицы очень действуют на меня и мои нервы. Убери свои краски подальше.
Степанов исполнил его желание[378].
Его опять поселили в зловещей комнате Петра. Вернулись страшные сновидения. Когда ночью кареты своими фонарями освещали комнату, то чудовища, скелеты и мертвые головы мелькали одна за другой, как будто пускались в страшный дьявольский пляс.
Вплоть до конца марта 1841 года поездка в Париж то намечалась, то откладывалась. Глинка не мог ничего решить. Вроде бы нужно ехать, так как вокруг все «еще слишком живо, и тысячи предметов, возобновляя страдания и утраченные радости, не дают душе моей успокоиться»[379]. К тому же жители Петербурга кажутся ему неспособными к искусствам, в них нет тяги к красоте такой, как это он наблюдал в Европе, особенно в Италии. Там даже снеговиков, в редкие случаи снегопада, лепили с невероятным изяществом и превращали их в произведения искусства.
Он считал, что «невозможно моему нежному сердцу существовать в одиночестве». Он откровенно писал матери, давая «исповедь сердца», о потребности быть любимым, пусть даже девушками неблагородного происхождения: хотя сердце «предано вам беспредельно, но все еще остался в нем уголок и для другого отрадного чувства, и весьма не желал бы я, чтобы этим сердцем овладела какая-нибудь иностранка»[380].
Но Глинка все же не мог себя заставить собраться в путешествие. Он пытался сочинять. Приходивший к ним доктор Садовский как-то наблюдал за его творческим процессом. Композитор двигался по комнате, подходил к фортепиано, брал несколько аккордов и записывал на партитурную бумагу. Опять ходил и опять записывал. Вскоре он лег на кушетку и стал жаловаться доктору на боль и усталость.
Но доктор в конце заключил:
— Отодрать бы тебя, братец, лучше бы писал.
Часто к ним заходил Карл Брюллов, так же как и Глинка, ставший изгоем общества. В 1839 году Брюллов подал документы на развод, прожив в браке всего месяц. Свет был полон сплетен. Оба творца сблизились на фоне общего несчастья.
Роман в письмах
Между Керн и Глинкой возобновилась интенсивная переписка. Пережив прежние размолвки, они говорили о чувствах, которые никогда не пройдут{384}. Они убеждали себя, что нужно ждать. К этому призывала их и Евгения Андреевна.
Она уговаривала сына:
— Нужно действовать неспешно. Вот уж и самый лютый враг вашей любви — генерал Керн — умер. Бог вам в помощь.
Матушка посылала наставления в каждом письме своему 36-летнему сыну. Возможно, впервые мужчина почувствовал сильное раздражение на нее — нравоучения и осторожность Евгении Андреевны казались ему излишними.
— Сдерживай свои страсти! — учила она.
Глинка опять рвался в Малороссию. Она отвечала:
— Нельзя тебе к ней ехать! Приедешь, не совладаешь со страстью. Пойдут дети. Без брака. Какую судьбу ты им предрекаешь?!
Глинка парировал:
— Деток не боюсь, а желаю. Не могу видеть чужих без слез умиления! Младенчики как ангелочки, спустившиеся на землю. Я вывел для себя истину — дети любят и жалеют родителей, а родные заживо рассчитывают[381].
Признания Глинки, которыми он делился с матушкой, опровергают более поздние воспоминания сестры Людмилы Шестаковой. Пытаясь ответить на вопросы современников об отсутствии у Глинки потомков, она указывала, что он не хотел иметь детей, а если бы они у него и были, то изводили бы плачем. Он, считала она, не мог терпеть младенческих криков[382].
Евгения Андреевна учила сына:
— Благородный человек не должен платить за свое счастие презрением света и бесславием[383].
Теперь, когда с матушкой отношения испортились, он мог откровенно написать только сестре Елизавете: любовь к Керн так же сильна, «осталось ждать и надеяться», «для меня привязанность к ней — это сердечная потребность, а раз сердце удовлетворено, то нечего бояться и страстей»[384]. О своих любовных страданиях он сообщал и Ширкову: в Малороссии находится «все, чем привыкло жить растерзанное сердце мое»[385]. Эти откровения композитора позволяют считать ошибочными мнения, появившиеся позже, о том, что увлечение Керн было мимолетным и закончилось с ее отъездом в Малороссию.
Михаил Иванович предлагал Евгении Андреевне очередной план — он хотел приехать к ней весной, пока зять и сестра находятся за границей, чтобы утешать ее, заботиться о ней, а летом отправиться в Малороссию к Керн. Матушка в ответ настоятельно отправляла его за границу. К ее строгим письмам добавились слухи о их незаконных отношениях с Керн, распространявшиеся как в Петербурге, так и в Смоленске и Малороссии. Пришло неприятное письмо от Екатерины. Она находилась в сомнениях относительно их будущего. Ее родственники в Малороссии убедили ее, что их брак невозможен, а значит, мечтать и продолжать любить не имеет смысла.
— Я несчастна, Мишель! — эта фраза из письма Кати никак не отпускала его.
«Хорошо, что я не поехал в Малороссию. В какую ситуацию я бы попал?! Все ее тетушки и дядюшки сплетничали и обсуждали бы меня, — думал Глинка. — Это не в моих принципах и оскорбительно для самолюбия»[386].
Честь и достоинство были для него превыше всего, даже собственных чувств. Романтик Глинка теперь везде и во всем видел разочарование.
— Если бы моя подруга была одна на свете, то все кончилось бы счастливо! — размышлял он. — Я достаточно знаю законы света, чтобы суметь устроить все лучшим образом. Но… У нее бесчисленная родня! Счастье невозможно.
Ему казалось, что весь мир восстал против него. Не было ни единой души рядом, которая бы сочувствовала ему. Степановы и «братия» Кукольника казались ему неспособными на тонкие переживания. Их пирушки теперь вызывали стыд и вину. Мне «не с кем разделить горя — приятелей много, но они склонны издеваться над моими страданиями, нежели понимать или утешать меня»[387], — сообщал он Ширкову в это время.
После письма Екатерины он видел единственное спасение в зарубежной поездке, гарантирующей душевное спокойствие, хороший теплый климат и свободное время для окончания оперы. «Для меня теперь не может быть счастия в России — вспомните мою судьбу»[388], — сообщал он матушке.
В