Мильфьори, или Популярные сказки, адаптированные для современного взрослого чтения - Ада Самарка
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во время Летней олимпиады 1988 года в Пекине, на солнечно-лазоревой, разлинованной белыми гнутыми линиями легкоатлетической арене вспыхнула новая звезда. Ее показывали взахлеб (если такое слово применимо к телевизионному вещанию) все каналы мира, затягивая решающие эфирные секунды, камера словно не могла отлипнуть и переключиться на что-то другое, и весь мир завороженно смотрел на нее – взятую в рамку с логотипами, таймерами и прочими цифрами – сильную, загоревшую, в короткой майке и спортивных трусиках, воплощение самой легкости, грации, здоровья, языческой раскрепощенной женственности, священной юношеской страсти. На нее нельзя было смотреть без восхищения, ибо каждое движение, бросок, прыжок, склонение головы казались эталонными, и сама она, со своими совершенными пропорциями, была тем идеальным человеком, чемпионом pedigree в своей женской породе. Казахская кровь придавала ее скуластому белому лицу тень какой-то заостренной, асимметричной аристократичности, улыбка на победном финише всегда получалась по-детски растерянной и трогательной. Звали попрыгунью Зинаида Стрибичева, и там, в жарком Пекине, с многолюдными улицами, яркими вывесками и непривычным желтоватым небом, ей исполнилось 19 лет.
Суетливо вздыхающие кагэбэшные дядьки в черных брюках и белых рубашках с коротким рукавом пытались как-то влиять и воздействовать, но восторженно воющая толпа, размахивая белыми флажками с олимпийской символикой и протягивая разноцветные руки, словно продавила сетку сурового советского благолепия, и ограничить Зинкины контакты с миром не получалось. Кто-то очень большой и главный еще на залитом солнце стадионе в Конча-Заспе заприметил эту совершеннейшую бегунью с шестом, и теперь, в звенящем цикадами можжевеловом Форосе, заинтересованно прищурившись, глядел на экран телевизора. Важным людям из Госкомспорта была дана отмашка – мол, Стрибичева – пусть прыгает себе, престиж страны, пусть смотрят и глотают слюни, нам не жалко.
Смотреть и глотать слюни на Стрибичеву начали еще в конце семидесятых – двенадцатилетняя, уже тогда с крутыми подвижными бедрами, с прямой грациозной спиной, под которой угадывалась крепкая, сухая мускулатура, как у хищника – притягивала к себе множество заинтересованных взглядов. Как это водится с совсем юными девушками – особый интерес к ней питало племя вальяжных и слегка потрепанных грачей с голосами с хрипотцой и барскими замашками, успевшими пожить и нажиться, выхватывающие из прыгающей в скакалки угловато-прыщавой подростковой стайки тот самый драгоценный лакомый кусок.
Чем была хороша Зинка – ей все давалось легко. Все складывалось словно само собой, без ее какого-либо душевного участия, и, следовательно, душа эта была весела и беззаботна и готова была делиться этой беззаботностью со всеми подряд, заражая и окрыляя. Ноги ее и тело отлично делали свою работу, вершины брались, рекорды ставились, а все, что творилось за беговыми дорожками и стадионами – происходило как-то естественно и само собой, без какого-либо Зинкиного личного соображения на этот счет.
…До седьмого класса Зинка Стрибичева училась в обыкновенной киевской школе на Чоколовке, с математическим уклоном. Здание было построено в сталинском стиле, с лепным фронтоном, большими окнами с фрамугами, с уютным квадратным двором в тени старых больших каштанов, где по углам лежали кучки снега часто аж до конца апреля. Эти каштаны, рыжий ранец, покрашенный золотой краской маленький Ленин по кличке Пигмей на бетонной тумбе, страшные военные фотографии в уголке памяти у кабинета директора, пломбир за 20 копеек в универсаме на большой перемене, вкуснейшие пирожки в тазу у вахтерши по 4 копейки, дежурства в столовой, скрежет снежных лопат под окнами ранним морозным утром, отпарывание и пришивание воротничков с манжетами к школьной форме, – составляли для Зинки орбиту ее жизни, счастливой и заурядной, как у сотен тысяч других советских школьников. У нее был лучший друг – мальчик по фамилии Мурашин, который, как полагалось, носил ее портфель, сопровождал по унылым осенним скверам. Вечно им было холодно, в памяти осталась такая картина: Мурашин сидит на спинке мокрой, в весеннюю оттепель, лавки и, как всегда, молчит.
«Дима Мурашин, ты такой скучный. Нельзя молчать», – говорила Зинка.
После уроков они традиционно задерживались на школьном стадионе. Пока Зинка скакала, и бегала, и делала «сальто», Мурашин сидел с портфелями и ее курточкой и смотрел с совершенно равнодушным лицом, даже не улыбался. Зинке иногда становилось досадно, и она обещала себе, что в следующий раз пойдет домой с какими-то более интересными мальчиками, но Мурашин каким-то непостижимым образом оказывался рядом в наиболее подходящий момент, и молча подавал ей пальто и принимал портфель. Когда-то, еще в третьем классе, Зинка сама первая подлетала к нему, тормозя на всех парах, задевая взметнувшейся плиссированной юбкой и фартуком, и спрашивала, с легкой одышкой, почти на ухо: «Ты почему никогда не побежишь за мной?», а Мурашин отвечал просто: «А зачем? Ты сама ко мне прибегаешь». Зинка растерялась, а потом пересела к нему за парту, и они стали дружить. Когда она приезжала со сборов из Чехословакии или ГДР, дети обступали ее, теребили, разинув рты, рассматривали всякие заграничные фантики и сувениры, а Мурашин сохранял деловитое спокойствие, и ему все равно потом доставалось самое лучшее – в пятом классе Зинка привезла ему черную водолазку, и все, даже учителя, ощутили в этом подарке какую-то взрослую интригующую серьезность. Мама Мурашина, учительница алгебры и геометрии, вздохнула с облегчением, когда Зинку проводили в спортивный интернат на другом конце города. На выходных она приезжала домой – какая-то уже тогда немного другая, не похожая на сверстников и вообще на обыкновенных людей – какая-то вся ногастая, жилистая, с высоким хвостом на затылке и непривычно огромной спортивной сумкой через плечо.
Когда погода позволяла, они с Мурашиным отправлялись на многочасовые прогулки по Киеву.
Центральный Киев, простираясь на запад, резко обрывается, словно перечеркнутый под линейку – железнодорожным полотном и тянущимися вдоль него индустриальными постройками: старинной ТЭЦ, молокозаводом, мебельной фабрикой, различными цехами и ангарами, бетонными заборами, – пыльными нагромождениями промзоны, огибающей нежилые, в зарослях, холмы. А на них, за ними – Чоколовка. Странный Зинкин район, с коренными киевлянами в третьем, а то и в четвертом поколении, граничащий с центральными улицами с восточной стороны, и западным флангом упирающийся в аэропорт и Большую Окружную дорогу. Возможно, здесь удалось задержать время – город в эту сторону больше не рос, новостройки возникали очагово, не множились новыми микрорайонами, и по сей день Чоколовка преимущественно такая же, как была в эпоху Зинкиной юности – в пятиэтажных «сталинках», тенистых палисадниках, с тихими улицами, обсаженными каштанами.
Зинка без остановки рассказывала Мурашину о своих спортивных буднях, о поездках, о тренерах и девчонках. Ее глаза, жирно подведенные черным карандашом, блестели, руки, широко жестикулируя, трогали Мурашина то за шею, то за талию, то ерошили редкие белобрысые кудри. Он чуть жмурился и задирал подбородок, и Зинке даже нравилось, что не улыбался при этом и не пытался обнять ее в ответ.