Корней Чуковский - Ирина Лукьянова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бена Лившица забрали в солдаты. Он оставил в «Чукоккале» прощальное стихотворение: «Куоккала, давно ль на пляже / Твоем златом я возлежал?» Городецкий вписал в альбом патриотические стихи. Аверченко поиздевался над ошибками кайзера, долженствовавшими привести к скорому краху германского милитаризма. «Репин во время всеобщей паники, когда все бегут из Финляндии, красит свой дом (снаружи) и до азарта занят насыпанием в Пенатах холма на том месте, где было болото», – записывает Чуковский в дневнике в первую неделю войны.
В один из дней по Невскому проспекту должны были пройти мобилизованные. Чуковский и Анненков отправились на Невский, где встретили Мандельштама и уходящего в армию Лившица с деревянной ложкой за голенищем сапога и глиняной кружкой, бренчащей в тюке за спиной. Сфотографировались. Фотография сохранилась. Потом все, кроме Мандельштама, описали тот день. Чуковский и Лившиц оба жалуются: у всех лица нормальные, а у меня рожа идиота. Надежда Яковлевна Мандельштам писала в мемуарах, что фотографию напечатали во время войны «в какой-то газете для иллюстрации того, какие кретины сейчас лезут в литературу».
Описывая солдатские проводы, Анненков (единственный, кто увидел признаки идиотизма не в портретируемых, а вовне) пишет: «Навстречу двигалась процессия, неся над головами трехцветные флаги и портрет государя; извозчики; городовые; люди неопределенных категорий – в чесучевых пиджаках, в картузах, в соломенных шляпах; сенновцы, писаря, приказчики; шли ряженые в студентов вышибалы и дворники; маршировали в патриотическом азарте гимназисты. Под портретом величествовал пристав, впервые возвышенный до человека. Пожарные топили национальный гимн в грохочущей меди. Над Петербургом оседала копоть погромов».
Государь выступил с речью и издал манифест. Гости Чуковского анализируют стилистику царских посланий. Анненков записывает один такой разговор на прогулке с Апушиным-Чуковским и Житомирским-Шкловским. «Стиль определяет собой содержание, – говорит юноша в матросской блузе, крутолобый Толя Житомирский, – по существу, безразлично, что именно в данном случае подлежит анализу: этот идиотский манифест, Дон Кихот Ламанчский или „Тристрам“ Стерна. Мы объявляем новый метод анализа…»
Над Чуковским навис призрак мобилизации. «У меня весь день омрачен тем, что, заглянув в свой паспорт, который я только вчера разыскал, я увидел в графе „отношение к воинской повинности“: совершенно пустое место. Я отправился к воинскому начальнику с карточкой от одного чиновника – но ничего не мог добиться; сволочь писарь в Пскове – в мещанской управе спьяну не проставил, что я единственный сын!» – записывал он 26 июля. Идти на фронт ему совершенно не хочется: всеобщим воодушевлением он не охвачен, по закону служить не должен; кроме того, он не только единственный сын, но и единственный кормилец семьи с тремя детьми. Он всей душой ненавидит войну, демонстративный ура-патриотизм ему противен. И в этом он был не одинок – так или иначе неприятие войны выражали многие его друзья. Герой повести Анненкова, Коленька Хохлов, в первые дни войны доказывал своему отцу, старому демократу, упрекавшему его в том, что он не идет на фронт добровольцем: «Я не иду на войну, потому что не вижу в ней смысла, потому что не понимаю – слышишь? – не понимаю, какого черта меня туда посылают?»
Призыв в армию грозил Чуковскому довольно долго: он ив 1916 году опасался мобилизации, о чем свидетельствуют дневниковые записи. Все-таки он был человек сугубо мирного времени. Война делает таких людей с их многочисленными яркими талантами ненужными, и талант уходит в одно: быть бы живу, остаться бы человеком, принести бы хоть немного пользы, когда все, что ты умеешь делать, резко обессмыслилось. В Первую мировую Чуковский писал военные очерки об Англии, во вторую – статьи для английского вещания Совинформбюро. И в обе мировые войны он задумывался о том, что вообще уходило из поля зрения большинства: о детях, о том, что несет им война и как с ними о ней разговаривать, как «хоть частично обезвредить то ядовитое, злое, что за эти кровавые месяцы внесли мы в души детей». В конце 1915 года в «Ниве» вышла большая статья «Дети и война», где Чуковский спрашивал: «Что станется с этим роковым поколением, взрастающим среди громов и пожаров? Как пожнет оно наш кровавый посев?»
Он писал об опасности «нервической болезненной ненависти», которая зарождается в детском сердце, о неизбежных жестоких играх в войну, где никто не хочет быть немцем, – и на эту роль назначают бессловесных собак и кошек, которых потом в азарте битвы могут замучить. О ксенофобии, которая просыпается в детях (Чуковский рассказывает в статье о детях врача, которые предложили отцу не лечить, а отравить ни в чем не повинных немецких колонистов, живших по соседству). «Хорошо ли это, что шестилетний ребенок жаждет убивать и калечить? Хорошо ли, что он непрерывно живет впечатлениями крови, убийства и злобы? – спрашивал автор. – Что делать отцам, матерям, учителям, воспитателям? Как спасти драгоценные души детей от катастрофического влияния войны?»
И отвечал: военные игры – неизбежный этап взросления ребенка, гневаться – его «законное право»: «возмущенное нравственное чувство есть огромная социальная сила, и подавлять ее в будущем гражданине нельзя. Нужно только, чтобы воспитатель умел разумно направлять это чувство, обуздывать, регулировать его».
Война, писал Чуковский, может научить ребенка не только жестокости и ненависти – но и любви, братству, состраданию. Он приводит многочисленные примеры «помощи трудовой, рабочей». И ругает ура-патриотические журналы, рассказывающие о детях на войне: «Как смеем мы, взрослые, завлекать детей под огонь!» Сочувственно цитирует офицера, который говорит, что дети на фронте – помеха, обуза, «курят махорку, пьянствуют, мерзнут, голодают, ругаются». И от всей души предлагает современным журналам вместо эффектного геройства изображать геройство подлинное, незаметное, будничное – и написать «повесть о мальчике Юшке, который спас мать от пожара или братишку от бешеной собаки, в то время как Дима болтался у всех под ногами, всем надоедал, всем мешал, попадал непрерывно впросак и – без подвигов, ощипанным цыпленком, возвратился уныло домой. Это была бы чрезвычайно полезная повесть, полезная и для детей, и для армии».
К концу 1914 года Чуковский почти сменил род занятий. Теперь из-под его пера выходит совсем немного критических и литературоведческих статей (в 1915-м, например, – работы о Городецком, Лонгфелло, Горьком и Гарине). Зато в «Ниве», «Русском слове», «Речи», «Журнале журналов» один за другим появляются его материалы о том, как войну воспринимают в союзной Англии: как относятся к врагу, как ведут себя солдаты, что делается в тылу…
Каждая из его критических статей, опубликованных в это время, по-своему значима. Хороша рецензия на «Цветущий посох» Городецкого – с легкой издевкой над акмеизмом и знаменательным заключением: «Итак, я люблю акмеизм? О нет, я к нему равнодушен. Для многих он опасен и вреден. Городецкому он помог, а для Садовского он был бы губителен. Я знаю немало поэтов, которым было бы очень полезно пройти чрез футуризм, бурлюкизм. Сколько поэтов, столько и поэтических школ; сколько темпераментов – столько поэтов».
«Путеводитель к счастью» о Гарине – рассказ о редком для русской литературы (и столь необходимом для нее) таланте, находящем красоту, радость, поэзию в труде и созидании. Наконец, знаменательна статья «Утешеньишко людишкам» о «Детстве» Горького. Здесь Чуковский впервые пишет о Горьком без обычной своей иронии – и не только потому, что почувствовал в его судьбе селф-мейд-мэна что-то близкое и родное, но прежде всего – потому, что Горький перестал проповедовать и доказывать, а начал рассказывать – и рассказывать с любовью и великой жалостью к людям. В этой повести Чуковский не находит уже ненавистного догматизма и схематизма, в чем он неустанно упрекал писателя несколько лет подряд (помните – «Рассказывать Горький ужасно не любит, всегда что-нибудь доказывает»; «какое же солнце в геометрии»). Не то теперь: «И все слова в нем какие-то радующие. Пестрые, заново-крашенные. Не повесть, а прелестная церковка, где-нибудь на откосе, над Волгой – игрушечная, точно из пряников, узорчатая, разноцветная, вкусная! Весело бегут друг за дружкой ее нарядные, шустрые главки, кувыркаются, играют в чехарду. Горький еще никогда не писал такой воздушно-очаровательной повести. Это лучшее изо всего, что им создано». Чуковский удивляется: даже блевотная, пьяная, плесневая жизнь у Горького получается цветно и талантливо, и каждый человек, даже самый скверный – «красивейшая, огромная душа». «К нам, как с неба свалился новый, неожиданный Горький», – извещает критик. Все в новой книге Чуковского встречает его горячий отклик – и прежде всего желание помочь всем людям, уврачевать их раны, «ибо в мире нет ничего драгоценнее, чем этот стонущий и плачущий калека».