Время колоть лёд - Катерина Гордеева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
ГОРДЕЕВА: Куда? Сюда – в суд?
ХАМАТОВА: Да. Сейчас я сообразила, что именно сюда. Вот в эту самую комнату, где теперь судят его. Семь лет прошло.
ГОРДЕЕВА: Зачем Серебренников приезжал к тебе в суд?
ХАМАТОВА: Видишь ли, я тогда подумала, что суд может стать поводом для масштабного заявления от имени всех нас, звезд, которые участвуют в благотворительности: отдают свои имена, жертвуют временем, душевными силами. Мы должны заявить, что даже один фонд, который скрывает о себе информацию, может бросить тень на нашу общую репутацию. И это превратилось в настоящую акцию за прозрачную благотворительность. Правда, она утонула в песке, если ты помнишь.
ГОРДЕЕВА: Нет, я не помню, увы. Я не была в суде, потому что снимала тогда в Афганистане фильм для НТВ. А кто был, кроме Серебренникова, и почему всё утонуло в песке?
ХАМАТОВА: Суд был назначен на половину девятого утра. Мосгорсуд – это далеко не центр Москвы, однако приехали все, кого я позвала: Наташа Водянова, Костя Хабенский – с ночного поезда, с чемоданом, Женя Миронов, Евгения Симонова, Артур Смольянинов, Дина Корзун и Кирилл Серебренников. Все эти люди собрались у заднего входа в Мосгорсуд, вокруг – куча СМИ, телекамеры, журналисты… Но представь, журналисты ничего не поняли! Не поняли, что звезды собрались не для того чтобы помочь мне выиграть суд, а для того чтобы заявить, как нам важно, чтобы благотворительность была прозрачной, чтобы доверие людей, которое мы с таким трудом заслужили, не было обмануто.
ГОРДЕЕВА: С журналистами кто-то заранее говорил?
ХАМАТОВА: В том-то и дело, что заранее – нет. Но прямо перед судом мы дали огромное количество интервью. Я была уверена, что профессия журналиста подразумевает умение слышать собеседника без пресс-релиза… После суда мы ехали в такси с Хабенским на репетицию к Володе Юровскому. В машине работало радио, мы слушали и с каждой минутой все больше темнели лицом. Он темнел, а я и вовсе чернела, потому что в новостях об истинном смысле акции ничего не сказали: выходило, что селебрити от нечего делать просто пришли в суд. Ни слова про то, что все эти селебрити вовлечены в благотворительность по самые уши, что для них это – личная история. Корреспондент бубнил: “Друзья поддержали коллегу, актрису Чулпан Хаматову…” Друзья, да? Конечно, это мои друзья. Но это – не тот формат отношений, когда я могу, например, сказать Наташе Водяновой: “Ну-ка метнись ко мне на суд”. Я бесконечно ее уважаю, но всегда соблюдаю дистанцию. То же самое с Хабенским.
Словом, это было наше провальное, абсолютно провальное действие, надо признать. Мы, я, фонд, в этом виноваты больше других. В тот день суд радостно зацепился за какую-то запятую, не там поставленную, и отложил совещание. А потом спонтанно назначили новое судебное заседание на какой-то день, когда никто ни в какой суд физически не мог прийти, даже я. Судьи быстренько провели совещание и оштрафовали меня и газету “Коммерсантъ” на один рубль. И везде написали: “Хаматова проиграла суд”.
Мне некого винить. Это стало отличным уроком на будущее: если ты предпринимаешь акцию и такую тяжелую артиллерию подтягиваешь, то нужно продумывать все тонкости, а не надеяться, что все журналисты по факту болеют за фонд “Подари жизнь” и за меня лично.
ГОРДЕЕВА: Кашин приезжал в день этой акции в суд?
ХАМАТОВА: Нет, Кашин не приехал в суд ни разу, хотя мы его звали.
Письма эти от компьютерного Киселёва все сыпались, внутри горчило после проигранного суда. Но наша невозмутимая Катя Чистякова сказала: “Будем жить и действовать дальше, исходя из этих вводных. Будем думать над тем, как организовать полноценную пиар-службу в фонде. Наши задачи прежние: от нас ждут помощи”. Катя как-то всегда умеет привести в чувство своим спокойствием и уверенностью в том, что надо, не отвлекаясь на тычки и затрещины, продолжать помогать. И мы продолжили жить дальше.
“Мама и папа, я ушел добровольцем на фронт. Пока я зачислен в парашютный десант, но надеюсь, что перейду в авиационную школу. Я вас очень прошу, если будет возможность, сохраните только мой костюм и сапоги. Ждите с победой. Славка”, – написал аккуратным почерком дедушка Кати Чистяковой Вячеслав Алексеевич в июне 41-го года. “Почитать дедовы письма, – как-то флегматично заметила она, – так всё, в общем, на войне терпимо: обмундирование хорошее, стоят морозы (это зимой 41-го–42-го). А потом письма из госпиталя, что медсестры внимательные, рана заживает хорошо (и ничего, что несколько операций, ампутация, расходящиеся швы – хорошо!)”. Другой Катин дедушка, Константин Фёдорович, до войны служил артистом во МХАТе. И оттуда, из МХАТа, прямиком отправился на фронт, где всю войну, а в конце особенно тщательно, вел записи, касающиеся не столько военных хроник, сколько человеческих характеров, культурных особенностей, психологических метаморфоз. Этот дед писал неразборчиво. Его записки Катя несколько лет расшифровывала то ночами, пытаясь хотя бы ненадолго отключиться от “фондовских” дел, то в отпуске, в перерывах между изучением мирового опыта обезболивания, юридических аспектов хранения медицинских наркотиков и тому подобного. Константин Фёдорович Чистяков писал, а Катя перепечатывала:
“Слово «ценность» на войне понималась инако. Что солдат имел? То, что на нем надето, да про запас (на смену) в мешке. Вся его собственность с табаком и «катюшей» или какой-либо оригинальной зажигалкой немецкого происхождения весила не более 12–15 кг. И из ценностей, не предусмотренных уставом личных вещей, солдат имел разве опять ту же зажигалку, трубку или самодельный мундштук. И чем красивее и цветистее были выполнены работы по их украшению, тем ценнее была вещь. Самая дорогая, самая неизменно ценная вещь – часы. Вот и всё. Это считалось собственностью. Остальные (вещи) цены не имели. Прекрасное кресло времен Екатерины Второй могло оказаться на земляном полу в землянке. А позднее, за неисправностью, в печке. Настольные часы времен Петра Первого тикали на столе в блиндаже, пока длилась устойчивая оборона. И легко забывались, когда, прорвав оборону, уходили вперед. Нещадно валили великолепные вековые деревья заповедников (не топор, так снаряд), накладывая их накатами на блиндажи и сжигая в печушках. В старинных часовенках и на папертях церквей, костелов и кирх устраивали конюшни, ибо некуда было убрать от непогоды и обстрела лошадей. Разрозненные книги Вольтера, Толстого, Гёте, Золя, Библия томами летели в печь, ибо можно замерзнуть. Гобелены снимались со стен и служили перегородками или… досками для столов. В стужу, при отсутствии дров, в печи пилили яблони и грушевые деревья. Огромные стекла витрин вдребезги разлетались, когда нужно было затащить орудие в помещение”.
И, кажется, так могла бы написать и Катя. В глобальных историях ее всегда волнуют частности. Может быть, потому, что Катя до полного погружения в благотворительность училась на биофаке на генетика, а может быть, потому, что пошла сразу в обоих своих дедушек: я никогда не видела ее всплескивающей руками, шумной, суетливой, нервной; мне ни разу в жизни не приходилось сталкиваться с тем, чтобы Катя умела отмахнуться от какой-то человеческой частности, сославшись на загруженность чем-то более важным, существенным.