Воскрешение Лазаря - Владимир Шаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И не только это возможно, но и чтобы он доправил рукопись, которую за три дня до кончины забрал у машинистки. Теперь, когда по всему видно, что мы, если с ним и встретимся, то не на земле, я понимаю свое сходство с братьями богача. В общем, надо было слушать Моисея и пророков.
Вернусь к собственному здоровью. Оно плохо, но не слишком. Я не только, держась за подол мамы, ходил из кабинета в кабинет; как-то, оставшись без надзора, я переговорил с хирургом, который должен был меня резать. Вот что он сказал. Если я ничего не делаю, он дает год – не меньше – полноценной жизни. Второй вариант – ложусь на стол, дальше – химиотерапия, прочие удовольствия; есть шанс протянуть несколько лет. Но, Аня, заметь, – небольшой, – болезнь запущена, плюс у меня букет. Скорее же, года полтора-два, причем сплошных издевательств. Ясно, что овчинка выделки не стоит.
По-моему, я оправдался, в связи с чем прошу об одной услуге. Мама мой уход из больницы приняла как личное оскорбление. Заявила, что я рву с ней все отношения, и причину она знает – в Рузе меня ждет Ирина. Так вот, будете говорить по телефону, скажи: это чушь, полная чушь. Я ее жду в ближайшую же субботу. Только пускай без идеи меня увезти. На то время, что осталось, я хочу получить право голоса, ни в чем другом я перед мамой не виновен. Очень на тебя надеюсь.
Анюта, позавчера я ехал в Тучково электричкой, половина стекол выбита, на улице – минус десять, и в поезде из-за ветра холод просто лютый. Ехал и думал, что моя сторожка наверняка промерзла насквозь, чтобы ее отогреть, понадобится часа три, не меньше. И это если деревенские не разокрали дрова. Они и раньше приворовывали, а тут могли решить, что раз меня нет, то и дрова никому не нужны. Где я их посреди зимы раздобуду – один черт знает. Но печалился я зря.
Меня в Рузе не было полтора месяца, и то, что я здесь нашел, и представить себе было трудно. Помнишь сказку про мышку-норушку, к которой в домик набился весь лес. Она обо мне. Раньше в сторожке я один с трудом умещался, а теперь нас пятеро. Пока я обретался в Москве, за главного тут был Алексей Семенович Лапонька. Не помню, рассказывал ли я про него. К нам его привадила тетка, уже когда Катя умерла, и она у Феогноста сделалась полновластной домоправительницей. Привадила по разным причинам, но в первую очередь, думаю, потому, что Катя да и отец Феогност были перед ним виноваты.
Лапонька приезжал в Москву еще при жизни Кати, хотел с ними обоими – с ней и Феогностом – объясниться. Несколько коротких разговоров, причем всегда на людях, у него с Феогностом было, но очевидно, ждал он другого. Потом Лапонька уехал к себе в Николаев, и несколько лет его было не видно и не слышно. Жил он на совсем крохотную инвалидную пенсию и часто выбираться в Москву не мог. Тем не менее Катя его боялась и предупреждала тетку, что один на один его к Феогносту допускать нельзя. Оставшись за старшую, тетка ее не послушалась.
Она говорила мне, что если у отца Феогноста и есть перед кем вина, то перед Лапонькой, и она все сделает, чтобы прежде, чем он отдаст Богу душу, Лапонька его простил. Гордилась, когда так и произошло: отец Феогност покаялся, просил у Лапоньки прощения, а тот, в свою очередь, ему исповедался. И по сию пору, Аня, Лапонька считает Феогноста своим духовным отцом.
История их следующая. Три года в середине шестидесятых отец Феогност провел в на редкость мрачном месте – Липецкой тюремной психиатрической больнице. В той же больнице, попав туда годом раньше, одиннадцать лет провел и Лапонька. Он пытался через карельские леса уйти в Финляндию, но неудачно. Был пойман, и на следствии, чтобы избежать лагеря, симулировал острый психоз. Лишь в Липецке, и то не сразу, он понял, что лагерь по сравнению с тюремной психиатрической больницей чистый курорт. Без психоза он за попытку незаконного перехода границы получил бы максимум восемь лет, а здесь просидел одиннадцать и вышел полным инвалидом. Поначалу, еще не разобравшись, куда попал, он лез на рожон, спорил с врачами, санитарами, в итоге прошел и через инсулиновые шоки, и через галоперидол. Потом был, конечно, осторожнее, но репутацию смутьяна сохранил.
Начальником медчасти в Липецке была мерзкая баба, фамилия ее Костина. Собственно, она и назначала галоперидол с инсулином, главное же – раз в год, когда пересматривались дела, решалось, кому тут гнить дальше, а кто для общества больше не опасен, соответственно, может быть отпущен, именно ее слово было последним. Лапонька был у Костиной в черном списке. Политических она вообще не любила.
Но это я отвлекся. Костина меня интересует мало, важно, что в больнице те три года, что там провел отец Феогност, проработала врачом и Катя. Устроилась она туда ради него, оттого всегда боялась, что проколется, ее выгонят, Феогност же останется без попечения.
В больнице Феогност делил камеру с тихим человеком, который почти не вставал и не говорил. Здесь ему было хорошо и молиться, и работать, пожалуй, даже не хуже, чем в Оптиной. И позднее годы, проведенные в Липецке, он нигде не ругал. Но Феогност – не норма. Лапонька, когда пытался бежать, бредил Европой, однако в больнице под влиянием сокамерника – он был из авторов «Вече» – начал склоняться к «особому пути России», к евразийству. Тот через своих узнал про Феогноста, и они с Лапонькой стали искать к нему подход.
Феогност был им необходим, потому что, чтобы прийти к Богу, они нуждались в помощнике, наставнике. Но Феогност быть пастырем не пожелал. Что к тому, что к другому он отнесся с равнодушием, будто они не о Боге думали, а просто маялись без дела. Кстати, Катя, чтобы их развести, позже перевела Лапоньку в соседний корпус. Однако сейчас, Аня, речь о другой Катиной вине перед Лапонькой.
Конечно, политических, чтобы было неповадно, пока не отсидят в психушке две трети срока, на волю не отпускали, но к семьдесят третьему году Лапонька свое отбыл, а тут вдобавок ему фарт открылся. Костину вызвали в Москву на курсы повышения квалификации, и в комиссии – ее называли «по помилованию» – за главную осталась Катя. Лапонька был тогда уже на привилегированном положении, фактически расконвоирован. Начальник психушки затеял в больнице капитальный ремонт, но денег дали недостаточно, и все работы делали зэки – меняли стропила, перестилали крышу, заново ему и его замам отделывали кабинеты, в общем, все приводили в порядок.
Лапонька в бригаде, которая работала на крыше, был вторым человеком, имел с десяток благодарностей, посему и характеристика получилась отменная; Катя, если бы она рекомендовала Лапоньку к освобождению, не многим бы рисковала. Но она знала, как не любит его Костина, и побоялась. В итоге Лапонька просидел в Липецке еще три года. Для него самых тяжелых. Уверенный, что его так и так сгноят, он пошел вразнос, и когда в семьдесят шестом году освободился, был полным инвалидом.
Тем не менее, Аня, благодаря тетке Лапонька и на Катю не держал зла. После моего переселения в Рузу он всякий год стал меня навещать. Жил по неделе, по две, иногда помогал разбирать бумаги, а больше просто сидел у печки, грелся. Рассказывал о больнице, о детстве.
Некоторые истории были довольно странные. Как-то он сказал, что когда был маленький, его любимой игрой был морской бой. С двоюродным братом, своим ровесником, он мог гоняться за чужими кораблями сутки напролет и вдруг тут же объявил, что в России ничего, кроме бесконечной войны, и не было. Он часто так перескакивал. Бывало, долго, монотонно – я уже не следил, – объяснял правила и хитрости того же морского боя, как опередить врага, потопить его корабли, рисовал графики, делал расчеты – сложной математики тут не было и не могло быть, чересчур мáло было кораблей и малó само море – спасаться, в сущности, было негде. Наконец графики надоедали, и он переходил на психологию. Двоюродный братец быстро его разгадал, заранее знал, где он поставит корабли, и топил их, как Корнилов турецкие под Синопом. Лапонька о собственных поражениях рассказывал с таким воодушевлением, что я не мог понять, чего ради он играл: или врет, что брат всегда выигрывал? Думая, врет или не врет, я каждый раз пропускал, не замечал, что Лапонька давно говорит о другом. Тон был прежний, восторженный, но о братце речи больше не шло, и море было настоящее – весь мир. Это было море греха, а по нему плавал огромный ковчег на манер Ноева – Россия, на котором спасалась истинная вера и вообще все «не грешники». Ковчег был столь велик, что и сейчас здесь с радостью, ликованием принимали любого, лишь бы он отказался от греха и неправедной жизни.