Град Божий - Эдгар Доктороу
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И это самые простые, самые скромные из муравьев, объяснил я детям, одомашненные муравьи Центрального парка, ручные воробьи муравьиного племени. В джунглях, тропических лесах, в вельде водятся большие муравьи; они строят из листьев мосты между деревьями, выращивают урожаи, переправляются через реки на плотах собственной конструкции, совершают переходы, ведут войны, едят мясо и очень больно кусаются. Те муравьи обладают патриотизмом и, может быть, даже самосознанием.
Потом все встало на свои места, подошли взрослые, посмотрели, что мы делаем, и посмеялись над нашими глупостями.
Но сейчас я снова задумался о невидимом муравьином органе коллективного мышления… Что будет, если мысленно проследить за хаотичным и непредсказуемым движением массы человеческих существ в теплый и солнечный воскресный день по извилистым тропинкам и дорожкам, огибающим пруды общественного городского парка? Если следить за одним человеком, одной парочкой, одной семьей или одним ребенком, то можете быть уверены, что все их действия подчинены их свободной воле и вы будете не в состоянии представить себе, что эти люди сделают в следующий момент. Но если масса людей собралась в парке порадоваться погожему дню, подчиняясь при этом общим для всех правилам подобного отдыха, то в их действиях не будет ничего хаотичного, непостоянного или неестественного. И если появится, так сказать, мутант, нарушитель общих правил, например, карманный вор или маньяк с пистолетом, то его выследят, окружат и изгонят, просто выбросят, как негодный элемент. Итак, не получаем ли мы, может быть, слепо, при всей кажущейся частной асинхронности и индивидуальности, двигаясь по собственному произволу в самых разных направлениях с самыми разнообразными целями, команды от испускающих импульсы клеток городского сверхмозга? Намерение этого органа ясно: насладиться прогулкой в парке, что любит делать каждый из нас, чумазых урбанистов. Понимаем ли мы это закоулками нашего сознания, когда собираемся в парках? Насколько наше желание посетить парк зависит от желания других людей поступить так же? Насколько глубоко идея парка проникает в генетически запрограммированное приглашение в парк, отражая нашу массовую нейроморфологию? Ведь нет такого центрального управляющего механизма, который говорил бы нам, когда и как надо использовать парки. Выбор зависит только от нас. Но когда мы осознанно приходим в парк, наше поведение становится рефлекторным, открытое пространство, предоставленное в наше распоряжение, позволяет нам более отчетливо увидеть, кто мы, и, возможно, что именно такое открытое пространство заставляет нас понять нашу упорядоченную идентичность в качестве многоклеточной культуры мышления, которая — даже когда мы, не думая о ней, гуляем по ночам или ездим в метро — всегда присутствует в нас в виде синаптических импульсов мозга большого города.
Вы полагаете, это натяжка? Но подумайте о подверженном случайным воздействиям человеческом разуме, о том, насколько быстро он схватывает данный ему предмет, как легко усваивает идею, образ, о которых он не помышлял всего миллисекунду назад… Подумайте, насколько быстро первая же строка рассказа загоняет разум в обстоятельства описываемых места и времени, и ведь для всего этого требуется не больше мгновений, чем для прочтения строки. Вы включаете радио и окунаетесь в новость, вы слышите ее и знаете, что она является собственностью вашего ума в тот момент, когда нейронный импульс передает новость вашему мозгу. То же происходит и когда вы слышите знакомую песню; ум усваивает ее отношение к жизни прежде, чем кончится первый куплет. Так и выплеснутое в зал влияние кинофильма на два часа меняет характер вашего эмоционального восприятия жизни… Всякий опыт мгновенен и мгновенно ощущается и, являясь по природе своей откровением, заполняет разум целиком и без остатка. Проницаемый разум, случайным образом открытый для доступа извне, может быть до отказа заполнен всеми признаками внешнего мира, всем, что в нем есть, а также мыслями и предложениями других людей, размышляющих о том, что есть… причем мгновенно и непроизвольно, так же, как мгновенно и непроизвольно регистрирует глаз любой объект, попадающий в поле его зрения.
Итак, мы тоже подвержены року общей судьбы, и степень нашей непредсказуемости зависит только от способа измерения свойств нашего разума…
* * *
Воскресенье
Переодевшись во все новое, в синий блейзер, черные брюки и серый глухой свитер, я сажусь в трамвай у цементных доков и еду через реку на остров Рузвельта. Ветрено, река немного волнуется. Ты здесь, Господи?
Никто в переполненном вагоне не замечает, что я больше не священник.
Устье Ист-Ривер; вода прибыла с приливом и призывно сверкает в лучах полуденного солнца.
Зачем я это делаю? Очевидно, воскресенье предназначено для исполнения отложенных дел, успокоения прежних чувств. Но больше всего мне хочется повидать одного умирающего легочника по фамилии Макилвейн.
Не так-то легко прийти сюда мирянином.
Вот и хоспис для бедняков, который содержат городские власти, — низкое здание желтого кирпича на южной оконечности острова.
На молу рядком сидят чайки, подставив грудки ветру. Мощный поток кажется непреодолимым, что еще больше подчеркивает безысходность, отсюда нет выхода. Впечатление усиливается от вида громоздящихся на противоположном берегу махин Манхэттена. У подножия их с черепашьей скоростью ползут машины. Мост Пятьдесят девятой улицы отбрасывает широкую тень на реку, ревущим потоком устремившуюся к Квинсу.
В вестибюле мне приветливо машут руками, как всегда, кивают.
— Вы совсем замерзли, отец, — говорит охранник. Один из служителей спрашивает, к кому я иду, и сочувствует моим трудностям.
Не о чем беспокоиться, правда, Господи? Они думают, что я до сих пор общаюсь с Тобой.
По лестнице поднимаюсь на третий этаж, в мужское отделение. Я купил себе слишком большие ботинки, и они громко топают, впрочем, дышу я ненамного тише.
Когда входишь в отделение, то первое, что бросается в глаза, — это пустые взгляды людей, приготовившихся к смерти. Умирающие всегда уходят в себя. Все интересы жизни кажутся им глупыми, несущественными и бесцельными. Все проявления жизни — солнце в окне, сочувствующий посетитель, медицинские сестры — все, что говорит о продолжающейся жизни, есть предмет глубокого, притупляющего боль безразличия.
Старый Макилвейн, умирая, не был живым трупом. Не был он и жалким созданием, как те, кто, вне себя от страха, готовы молиться вместе со священником, держа его за руку.
Нет, не таков старик Макилвейн.
Ряды коек. Есть новые лица, есть старые, уже знакомые, некоторые хрипят открытыми ртами, уставив носы в потолок. Господи, неужели ты взял его? Пусть он будет еще здесь.
Его антиклерикализм был очень мягким. Если я хотел помолиться, то он разрешал, если мне хотелось прочесть псалом, то он слушал улыбаясь. Он делал мне уступку, словно инстинктивно понимая сложность моего положения. «Это очень мило, отец… Если вы настаиваете, отец… Я не хочу лишать вас иллюзий, отец…»
Газетчик, городской репортер, всю свою сознательную жизнь он переходил из газеты в газету, которые одна за другой закрывались, как только он начинал в них работать. «Уорлд телеграм», «Геральд трибюн», «Дэйли миррор» и бог знает сколько еще видел он газет, прекративших свое существование. Он приписывал себе заслугу в их закрытии: «Я стал смертью, потрясателем новостных отделов. Мне оставалось только ждать, когда они созреют, чтобы отдать их на волю рока».