Голоса исчезают - музыка остаётся - Владимир Мощенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ни один из коняг
Не прошёл по земле.
Но все они быстры,
Готовы помчаться.
И обожжены,
И напряжены…
Но все мои кони
Никуда не домчатся —
Они не для этого рождены.
Светлана спрашивала меня: не замечаешь, как скрытен Годик? Да, о своём детстве и фронтовом прошлом он помалкивал. Даже в День Победы, когда мы собирались за праздничным столом, он без всяких тостов пил водку, играл желваками, а если гости приставали с расспросами о войне, отвечал односложно: «Всякое бывало». Удивительно, но о подробностях его детства и юности я узнал от него лишь в начале восьмидесятых годов, когда мы оба были в Переделкине. Его комната в старом корпусе Дома творчества всегда была одна и та же – сороковая, прямо напротив медицинского кабинета, на первом этаже. «На всякий случай, – говорил он, подмигивая. – Мало ли что?» Уже с сентября, гуляя по здешним тропинкам, Годик упорно носил жёлтую шапку с опущенными «ушами», отчего его кое-кто с иронией называл «местный Ван Гог». И верно: в нём наблюдалось некоторое сходство с великим постимпрессионистом-нидерландцем. Однажды после завтрака, когда выдался солнечный, тёплый денёчек, мы с ним зашли в беседку, сели за стол, где обычно играли преферансисты, и он рассказал о себе то, о чём я почти ничего не знал. Слава Богу, у меня есть теперь возможность прибегнуть к отрывку из его короткой, зато яркой автобиографической заметки, где сказано, что Гришины отец и мать были людьми «простыми, неграмотными»…
«Но глубокая вера, – писал он, – которая осмысляла каждый их поступок, каждое их слово, – первое и основное моё впечатление о жизни. Жили мы в г. Радомышле на Украине. Нас было трое сыновей – старший Пётр, затем – Михаил и, наконец, я. Больше всех своих родных я любил деда. Он был лесником. Со мной он много гулял в лесу, учил меня любить деревья, понимать природу. От рук его шли тепло и свет. А дома у него была молельня. Приходили пожилые люди и молились хором. Эту стиховую ритмику я повторял про себя. С шести лет, где бы я ни был, что бы я ни делал, молитвенные фразы звучали во мне. Это был первый выход к собственным стихам – я рифмовал! После молитвы, сидя вдоль длинного стола, пили чай, и я разносил кусочки колотого сахара. Таких людей я увидел потом на картинах Шагала. В городе моего детства, в Радомышле, была река и рынок со множеством людей, зверей, птиц и с моими любимыми лошадками и жеребятами. Но из Радомышля нам пришлось срочно бежать. Мои родители торговали на рынке. Их и таких же других, полунищих, стали преследовать. Многие уже сидели в тюрьме. Искали золото – огород перекопали, квартиру подвергли обыску (разумеется, ничего не нашли); родители решили ехать срочно в Баку, там жили родственники моей мамы. Во время обыска скончалась моя бабушка. Ночью шли поспешные сборы, а рано утром на двух телегах мы выехали и по дороге похоронили бабушку. Я, ещё маленький, уже понимал, что происходит что-то страшное. Много лет спустя, уже в 70-е гг., я приехал в Радомышль. Все десять тысяч евреев, живших в этом городе (кроме трёх выживших из ума стариков), погибли. Я был в лесу на братских могилах, покрытых ёлочными осыпями. Не было ни одной таблички о погибших. Там лежали почти все мои родственники, оставшиеся в Радомышле. И ещё невероятное случилось в Радомышле в этот мой приезд. Я почти мистически угадал место, где был когда-то родительский дом, и за мной, звеня копытцами, шёл жеребенок, совсем как из моего детства. Итак, мы в 30-е гг. бежали в Баку. Мой бедный дедушка – лесник и хозяин молельни в Радомышле – недолго прожил в Баку. Он стоял целый день у жаркого окна, молчал и смотрел на раскалённые солнцем камни. Это был не его воздух, не его мир. Вскоре мы его потеряли. Жить было не на что. Сестра моего отца раздобыла старую шерстобитную машину и привезла её в Баку. Мы жили в двух комнатах…»
Впечатляет, не правда ли? А нашло ли всё это отражение в стихах Корина, уже ставшего членом Союза писателей? Ответ – отрицательный. В стихотворении «Первая книга» автор не скрывает, что, «о слове бессмертном мечтая», он «был молчаливее мышки», что «программу свою и свой крик» он прятал подальше от людей («что знал, не вверял никому»). Он, «взрослый уже человек», смутно догадывался о потере, да вот найти себя не посмел или не сумел: «За память цеплялся ночами и мог бы её воскресить, но гасли слова за словами, с которыми начал я жить». Нету в первых книжках Корина ни его родного Радомышля, древнего и своеобычного городка, нет тех, кто был ему дорог, их молитв, их горькой одиссеи, их трагедии.
Мало слышал я в детстве музыки,
С детства марши трубили окрест,
И не сердце вздымалось,
А мускулы…
Я две палочки нёс,
Словно крест.
Я учился удару без промаха,
Шли ребята ритмично за мной,
И меня,
Барабанного олуха,
Почитали всей школьной семьёй…
Хотя ему казалось, что он пишет «жизнь свою», что другую никакую не напишет, он себя сдерживал (или что-то сдерживало его), – и не было конца «черновым работам», и свободу свою называл он «черновой», и все прожитые годы окрестил «черновыми». До «чистовика» было далеко. Вот, допустим, пишет Корин о Радомышле, куда он вернулся после сорока лет отсутствия. А Радомышля, о котором он мог по детским воспоминаниям говорить и говорить, здесь, увы, нет. Есть пышные шары хризантем, а ещё камни, которые «сбивают с толку», «дышат иным» и «путают след». Чем – иным? Какой след? Есть нечто условное, неопределённое. Или, если сказать точнее, неудачный подступ к «теме». Поэт говорит нам со всей откровенностью, что он «беспамятен», что «за давностью той давней» его память «камня не оставила на камне», а себя он видит не просто человеком, а «человеком, поднятым крылами (курсив мой. – В. М.) в рокочущее над землёю пламя».
А как насчёт войны, которой Годик нахлебался сполна? Он подарил мне снимок: мальчишка в пилотке, сползающей ему на оттопыренные уши, в мешковатой шинели; а глаза печальные, не видящие завтрашний день. В них – сомнение, что этот день наступит. Сколько было ему тут? Лет шестнадцать, семнадцать? Вряд ли больше.
– Кем ты был на войне?
– Авиастрелком. То есть стрелком-радистом.
– А почему ты как-то говорил, что война у тебя началась с Нового Афона?
– Да нет, ты неверно понял: в монастыре месяца три я просто проходил подготовку. Мы, салажата, размещались в кельях. Хочется написать об этом. Может получиться потрясающая книга.
– А затем? После Нового Афона?
– Затем – фронт. Летал часто на штурмовиках. Ничего особенного, в общем…
(Как – ничего? Зря ли сказано ветеранами: «Потери среди воздушных стрелков были огромными, особенно среди тех, кто летал на штурмовиках. В отличие от пилота Ил-2, кабина стрелка находилась вне бронекорпуса. Поэтому-то единственной его защитой от огня немцев со стороны хвоста – самого опасного направления – была лишь стальная плита толщиной всего шесть миллиметров. От огня сбоку стрелок не был защищён вовсе. Итогом стали их ужасающие потери: на одного убитого лётчика Ил-2 приходится семь убитых стрелков!» Оттого такое выражение глаз у Годика в пилотке…)