Пароход Бабелон - Афанасий Исаакович Мамедов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Перед глазами Ефима предстал старый замок, «Зал ветеранов всех войн» с камином во всю стену, на полке которого не оказалось ключа, с полотнами на стенах, среди которых на почетном месте – портрет польского офицера, потомственного предателя, глядевшего не на кого-то, как казалось когда-то комиссару, а куда-то в сторону… Туда, где клубится многоходовое будущее тех, кто предал, и тех, кого предали. В этом будущем отыгравший свою роль меняется местами с новыми игроками, и так до бесконечности, так – за горизонт.
Когда образы одних истончаются до невидимого состояния, эстафетную палочку перехватывают другие. Все размывается в границах времени, и все становятся прощенными, как прощаются погребенные на старых провинциальных кладбищах с покосившимися надгробиями и неухоженными тропками вдоль холмиков и оград случайно заглянувшим на кладбищенскую территорию имяреком с беспечной ромашкой в зубах.
Но это где-там, за горизонтом. А тут, в нашей Чопурландии, – все сущее отмерено неутомимым стрекотом ножниц.
Ефим в сотый раз спрашивал себя, как развернулись бы события, откажись он вначале от бегства, а после – от возвращения в Союз. Напоминала бы его жизнь хотя бы отчасти ту, что течет где-то там, далеко-далеко, где на белых стенах отдыхают от дел маски Иуды? Списались бы в этом случае с него долги прошлого?
Вместо ответа посетило Ефима дивное, незабываемое чувство – чувство выполненного долга. Непонятно было только, зачем он сейчас вытравливал его из себя. Из-за того, что надеялся еще пожить в стране великих свершений?
Времени у него оставалось немного. Успеть бы побриться, расчесать парик без надежды обнаружить на нем седой волос, надеть белую рубашку с манжетами под строгие запонки с черным агатом.
«Похоже, не успею я черкануть письмецо музе моей московской. Если Мару до сих пор не взяли, она могла бы прочесть его. Господа чекисты вряд ли поднимутся на еще один шмон. Оставил я бы конвертик на видном месте – на кровати или на стуле. Авось не заметили бы. Керим после переправил бы его Маре, а та нашла бы возможность встретиться с братцем Иосифом, объяснить ему, что не враг я народу и не был им никогда».
Он не знал, о чем бы еще написал Маре. Вероятно, о том, что не все так страшно в этой жизни, как кажется, просто для того, чтобы это понять, требуется время, которого, к сожалению, не хватает для одной человеческой жизни. А еще он открылся бы ей до конца, чего уж там, написал бы, что встретил в Баку, на Второй Параллельной, вылитую «полячку», и что эта встреча оказалась для него очень важной. Важной во всех смыслах.
О чем бы еще написал?
Поклялся бы, что если останется в живых – перепишет свой роман наново. А если случится невозможное и он переживет бессмертного Сталина, перепишет еще раз, и сделает это не только потому, что все когда-либо написанное подлежит переписыванию, – просто зло требует от нас постоянного разоблачения, поскольку оно переменчиво, пластично, текуче и легко находит себе новых покровителей на смену старым, уже засвеченным историей. И хотя возможности зла не имеют границ, не исключено, что очередной его председатель в той или иной державе окажется с седенькой бородкой-клинышком, как у Троцкого, или с моржовыми усами на побитом оспой лице, как у Сталина: в некоторых случаях зло позволяет себе порезвиться с двойниками.
«Ты ведь сама знаешь, Марочка, сколько у вождя советского народа двойников. На одной Кунцевской даче его играют не меньше двух народных и одного заслуженного».
Взглянуть на новенького идеального Чопура, с замененными пружинками в механизме, наверное, пострашнее будет, чем бакинцам глянуть на Лысый остров – Наргин.
«Посему, душа моя, считаю, неплохо было бы всем нам, объединившись, обустроить Иосифа Виссарионовича и Льва Давидовича на острове посередке бакинской бухты, пусть оба товарища приближают светлое будущее там.
Как тебе такая идея?
По мне, Марочка, она просто замечательная. Случись подобное – никто не сможет мне помешать собрать воедино все мои мимолетные незабвенные миги и передать их в безвозмездное пользование человечеству.
Вероятно, это, Марочка, и есть то единственное, ради чего мы с тобой здесь, на земле, в этом времени, среди своих современников.
Я не виню ни в чем того, кто постучит в эту дверь. В стране, где мужают с очередным предательством, по-другому и быть не может. Жаль только, мой ”браунинг” с двумя обоймами у него, иначе пришлось бы ему выламывать дверь, а после – ложиться грудью на мой свинец».
Эпилог
Ефим поставил стул на балкон, но садиться почему-то не захотел.
Стоял, курил в ладонь, точно разведчик на спецзадании, смотрел на остров. Вернее, даже не на остров, – в ночи от него оставалась лишь чернильная полоска, а на мигающий маяк где-то там, далеко-далеко. Смотрел и вспоминал другой остров – в Мраморном море. Что-то он не помнил, чтобы на том острове маяк мигал.
Зато Ефим отлично помнил, что это был за день. День, когда Константинополь переименовали в Стамбул и когда он повстречался с самим Троцким.
«В этот день я имел счастье лично познакомиться с демоном революции.
Счастье?! Как прав ты, дружище Иосиф: “Счастье – оно игриво. Жди и лови”».
Черная металлическая дверь в арочном проеме из белого ракушечника. Кусты бирючины. Лай собак – двух суетливых бельгийских овчарок с выпуклыми языками. Торопливый шаг телохранителей-иностранцев по петлистой гравийной дорожке, которая отлично просматривалась через вертикальные прутья двери. Смолистый запах хвои и моря. Тоненькое пение щегла и потрескивание трудяги дрозда в заросшем саду. Салют розовых бугенвиллей. И едва уловимое дыхание тамариска.
Так вот он какой, турецкий дом бывшего председателя Петросовета, наркома по иностранным делам, наркомвоенмора, вождя IV Интернационала и прочая, и прочая…
Сын Троцкого, сопровождаемый двумя овчарками, подвел Ефима к отцу, занятому в саду рассадкой редкой розы – черной.
«Когда я изобразил чрезвычайную заинтересованность цветком, Старик – хотя какой он старик, всего-то пятьдесят – уверял меня, будто они произрастают лишь на