Праздник побежденных - Борис Цытович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тишина. Ночь. И все смердит, и кожи из мешка, и студенистые помои из-под пола в щели, и керосинка, та, что на клеенчатом столе. Все благоухает, живет, распуская бледные и цветастые, недоступные для глаза запахи. А шкаф и стол без очертаний темнеют, будто скалы в глубине, живут непонятной для человеческого ума, ночной мистической жизнью. И нежданно зашептал белым стихом: …дом с мерцанием окон, с горячей вонью и ходами в нем, со смрадными телами, что в тряпье во сне и скрежете зубов. Дом вместе с городом, с огнями, дымом повис над звездной бездной.
А почему он не храпит и кашель не скрежещет? Я оцепенел, слушаю. Звякнул стакан на столе, скользнула тень по матовому окну. Ага! Это Белоголовый! Вот он. Хрустнули суставы, присел, смрадное дыхание на щеке… Пусть, пусть… Так вот как сходят с ума!.. Он же оставил меня, не приходил в тюрьме! Руки свинцовые, ноги тоже, я спокоен, но что за почмокивание? Откуда вода? А перед лицом нож. А рука гладит рот, щеки, лоб… Да что я?! Надо потрогать, убедиться. Я протянул руку и вскрикнул: под ладонью дряблый живот! «Фатеич! Что надо?!» — взревел я и окончательно проснулся.
Он вскрикнул, метнулся к кровати, громыхнув чем-то во тьме, застонал. Я закурил, сердце подпрыгивало в груди. Он садист, а может, просто идиот, и спать небезопасно. Вот и линия, и феерическая нить… А привела зачем? Чтоб зарезал полоумный? Может, плюнуть и уйти?
Я курил, пяля взор в темноту, и в ней мерцала золоченая рама. Я напрягал зрение и видел начальника на холсте, его бритый череп и холодный удивленный взгляд под мерцающим пенсне. Что это? Наваждение? — бормотал я. Мгновение назад руки были на поясе, а теперь висят вдоль галифе. Я закрыл глаза и услышал тихий треск суставов. Я всмотрелся — начальник потирал свои короткие холеные пальцы.
Так с открытыми глазами я и встретил рассвет.
Встало солнце. Предметы приобрели тени, начальник тускло глядел сквозь пенсне, и страх ушел. Фатеич проснулся и долго журчал в ведро. Захлопал крыльями попугай, прокартавил: «Фелькоо-о прииидет!»
И никуда я не уйду — судьба! — решил я. Спустился развести примус. Старуха с платком на плечах, будто летучая мышь, витала над столами, открывала крышки, глядела в чайник и наконец решилась:
— Ты-то прописочку имеешь, аль так квартиру захватить желаешь, когда помрет? А то гляди-и-и… — участковый есть!
Экая жажда жизни, подумал я. Одной ногой в могиле, а туда же — прописочка!
Мы пили кипяток, заедая картошкой (благо хозяин приволок чуть ли не ведро). Мы побрились его огненным «Золлингером». Запоем покурили — я на табурете, он в тряпье, в газетных заклейках по порезам. Сквозь пергамент в окне пробились оранжевые лучи, тяжелые, будто балки.
— Так вот, Фелько, — сказал он.
Опять смерть?! Да он изведет меня!.. А ты думал как? Чтобы легко? Слушай, это и есть миссия. Я молчал, упиваясь неизведанным чувством мазохизма, думал: говори, говори! Я все равно вытащу тебя. Ты будешь жить, как мудрые старики, сообразно с наступившим возрастом, приобретешь новое качество, новую точку зрения и интерес. Новые тяготы и проблемы будут у тебя, ибо если человек не цепляется за прошлое, не живет им, то он находит новое, более великое, нежели ушедшее. Так и думал я, введенный в заблуждение рассудком, а решение было иное, ибо над каждым из нас стояло великое НАЧАЛО, что превышало всех, и было выше звезд, недоступное человеческому разуму.
Он, будто угадав мои мысли, сказал:
— Фелько, а может, ничего и не было? Только фантазии в памяти моей? Ведь нет свидетелей…
— Но ты-то помнишь.
— Я?! — он помолчал, с впалым животом под дырявой майкой, он казался раздавленным солнечным светом, словно балкой. — Я… Помню… Все помню, — наконец заговорил он. — А ты, Фелько, тех двоих помнишь?
— Я защищал свой народ, была война, — убежденно сказал я.
— А я землю очищал, порядок наводил, чтобы жил сильнейший.
— Ты порядок у себя в доме наведи!
— А зачем? — он даже присел с глумливой улыбкой. — Зачем? Порядок наведет такой холуй, как ты!.. Есть, Фелько, книга такая, Библия. Так в ней сказано: один царь воюет, людей набьет — и он великий. Другой царь у народа награбленное отберет и храмы строит — он тоже великий. Так и идет. Один строит, другой разрушает. Оба великие. И ничего с тех пор не изменилось. Так и мы. Ты гуманист, Фелько. А кто сказал, что это хорошо? А я приговоры исполнял. А кто сказал, что плохо? И где между нами мерило?.. Кто рассудит? То-то, подохнем оба.
— А бессмертие? — воскликнул я. — А вера?
— Вот бессмертие! Вот вера! — он ловко смастерил желтый кукиш. — Попы придумали! Есть смерть, и все желают ее… потому что люди — гниды!.. Погляди, Фелько, чем люди живут. Каждый в дом тянет. И фикус на окне, и мебель чтобы покрасивее и получше, чем у соседа, и приемник — весь мир слушать. А в глазах одно — как бы про смерть услышать, как бы в газетке про убийство вычитать, да чтоб покровавее, позвероватее, чтобы пробирало насквозь. Людишки… трясина, Фелько! Они-то и желают в танк, чтобы убивать, чтобы их убивали, только фюрера и ждут. А возьми ученых. Уж очень я их уважаю. Это они атом открыли, чтобы убивать не по одному, а городами. А возьми того, кто динамит изобрел, ишь, ретивый, застрелился, а смерть-то он открыл, вот тебе и гуманист. Вот и великие писатели о чем пишут. Все о войне, ибо нет большей страсти, чем война. То-то, Фелько! И не осуждай старика. Такой уж я! — Он поторжествовал молча и спокойно сказал: — Фелько, знай, все великое родится в страшных муках, в крови, в человеческих страданиях и ошибках. И она, наша революция, наша власть Советская, родилась в муках. Многие испугались крови, побежали, а он, он, — Фатеич кивнул на портрет и глаза засверкали, — он устоял во имя народа, во имя будущего всех людей на земле… А убиенных забудь, Фелько, — был человек и нету: революция все спишет, забудут все. И пройдет время, Россия даст ответ всему миру, всем. Простит и меня, Фелько, ибо без меня нельзя было никак. — Он помолчал, повспоминал и опять заговорил: — Работал-то, Фелько, как я работал! Бывало, ошалеешь в кабинете… Одни ползают на коленях, плачут… Вымаливают прощение, другие нагло врут в глаза… Но все ненавидят, все враги. Выйдешь, бывало, на крыльцо воздухом подышать — ночь. А в темноте наверху горит зеленым светом окно начальника… и снова в кабинет. Работаем. Потом свет в окне потухнет — начальник ушел, и мы идем с работы. Так вот, Феликс, когда я стал начальником, мое окно не потухало.
— Замолчи! — крикнул я.
Ненависть Фатеича не умалила энергии, что пришла с рассветом.
Я отыскал таз и нагрузил мусор и только вывалил его в яму, как во двор вошел милиционер и представился с оценочкой в глазу:
— Участковый, документики попрошу!
Я пригласил его в квартиру, вежливо распахнул дверь, но он настоял, чтобы я прошел вперед. И напрасно я переворошил все свое ложе за шкапом, напрасно в тучах моли переворачивал зловонное сукно. Пиджака с деньгами и документами и орденами не было. Милиционер, все более хмуря лоб, стал к двери и расстегнул кобуру.