И эхо летит по горам - Халед Хоссейни
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не понимаю, мама́.
— Ну вот взять тебя, к примеру. Твой отъезд. Твою жизнь, какой ты ее себе создал. Ты боялся здесь застрять. Со мной. Боялся, что я тебе буду обузой. Или вот Талия. Она осталась, потому что не хотела, чтобы на нее глазели.
Я смотрю, как она пробует кофе, кладет еще ложку сахара. Помню, как еще мальчишкой никогда не был готов с нею спорить. Она говорила так, что не оставалось никакого пространства для возражений, проезжалась по мне катком своей правды, произносимой сразу, попросту, прямо. Я всегда задирал лапки, не успев сказать и слова. И всегда это казалось несправедливым.
— А ты, мама́? — спрашиваю. — Чего боишься ты? Чего ты не хочешь?
— Быть обузой.
— Ты не будешь.
— Ой, как же ты, Маркос, тут прав.
Из-за этой последней загадочной фразы во мне растекается непокой. Вспоминаю письмо, что Наби дал мне в Кабуле, его посмертное покаяние. Пакт, который Сулейман Вахдати заключил с ним. Не могу отделаться от мысли, что мама́, быть может, заключила похожее соглашение с Талией, если выбрала Талию в спасительницы, когда придет время. Уверен, Талия сдюжит. Она теперь сильная. Она спасет мама́.
Мама́ вглядывается в мое лицо.
— У тебя есть жизнь и работа, Маркос, — говорит она помягче, меняя течение разговора, будто заглянула в мои мысли, заметила мою тревогу. Вставные челюсти, подгузники, лохматые тапки — из-за всего этого я ее недооценил. Она все еще одерживает верх. И всегда будет. — Я не хочу тебя тяготить.
Вот наконец-то ложь — эта последняя фраза, — но ложь милосердная. Не меня она отяготит. И она понимает это не хуже моего. Я отсутствую, я в тысячах миль отсюда. Все неприятности, вся возня и мытарства достанутся Талии. Но мама́ включает меня в этот круг, жалует меня тем, чего я не заслужил — и даже не пытался.
— Ты не отяготишь, — говорю я вяло.
Мама́ улыбается:
— Кстати, о твоей работе. Ты, видимо, догадываешься, что я, вообще-то, не одобрила твой выбор страны.
— Да, я это подозревал.
— Я не поняла, зачем тебе туда. Зачем от всего отказываться — от практики, денег, дома в Афинах, от всего, ради чего ты трудился, — и забраться в это лютое место?
— У меня были причины.
— Я знаю. — Она подносит чашку к губам, но опускает ее, не отпив. — Не умею я такое говорить, — выдает она медленно, почти застенчиво, — но что я тут пытаюсь тебе сказать: из тебя вышел толк. Я тобой горжусь, Маркос.
Упираю взгляд в руки. Чувствую, как ее слова проникают в мою глубину. Она меня ошарашила. Застала врасплох. Своими словами. Или этим мягким светом в глазах, когда она это сказала. Я растерянно ищу, что же ответить.
— Спасибо, мама́, — бормочу.
Мне нечего добавить, и мы сидим тихо, меж нами густо от неловкости и осознания, сколько времени потеряно, сколько возможностей растрачено.
— Я хотела тебя спросить кое о чем, — говорит мама́.
— О чем же?
— Джеймс Паркинсон. Джордж Хантингтон. Роберт Грейвз. Джон Даун. А теперь еще и этот мой Лу Гериг. Как мужчинам удалось монополизировать и названия болезней?
Я смаргиваю. Смаргивает в ответ моя мать. А потом она смеется — и смеюсь я. Пусть даже внутри у меня все сжимается.
На следующее утро мы располагаемся в шезлонгах во дворе. На мама́ — толстый шарф и серая куртка, ноги укрыты от колкого холода пуховым одеялом. Мы попиваем кофе, щиплем айву, печенную с корицей, — Талия купила по такому случаю. Мы все втроем — в очках для затмения, смотрим в небеса. От солнца с северного бока уже откушен ломтик, и теперь оно похоже на логотип «Эппл» на ноутбуке Талии, — она время от времени рапортует на какой-то онлайн-форум. Люди устроились на тротуарах и крышах по всей улице, глазеют на представление. Некоторые целыми семьями отправились на другую оконечность острова: там Греческое астрономическое общество установило телескопы.
— Во сколько ожидается пик? — спрашиваю.
— Ближе к десяти тридцати, — отвечает Талия. Приподнимает очки, сверяется с часами. — Примерно через час. — Трет руки в предвкушении, что-то печатает.
Я смотрю на обеих: мама́ в темных очках, руки в голубых венах сплела на груди, Талия ожесточенно лупит по клавишам, из-под вязаной шапочки расплескались седые волосы.
Из тебя вышел толк.
Прошлой ночью, лежа на диване, я думал о том, что сказала мама́, и уплыл мыслями к Мадалини. Я вспомнил, как меня еще мальчишкой допекало, сколько всего мама́ не делала из того, что положено делать всем матерям. Водить меня за руку. Сажать меня на колени, читать на ночь, целовать меня перед сном. Все так и было, правда. Однако все эти годы я в упор не замечал большей правды, что осталась незримой, неоцененной, погребенной под моими обидами. Вот она: моя мать никогда бы меня не бросила. Таков был ее дар мне, железное правило: никогда она не поступила бы со мной так, как Мадалини — с Талией. Она мне мать, и она меня не бросит. Это я просто принял как должное. Я не благодарил ее за это, как не благодарят солнце за его свет.
— Смотрите! — кричит Талия.
Внезапно вокруг нас — на земле, на стенах, на одежде — возникли сияющие серпики света, солнечные полумесяцы пронизывали крону старой оливы. Я нахожу полумесяц у себя в чашке с кофе, еще один — на шнурках от ботинок.
— Покажите руки, Оди, — говорит Талия. — Скорее!
Мама́ раскрывает ладони. Талия вытаскивает из кармана квадратик граненого стекла. Держит над мамиными руками. И вот крошечные радужные полумесяцы трепещут на морщинистой коже. Мама́ охает.
— Ты посмотри, Маркос! — говорит она и восторженно улыбается во все лицо, как школьница. Никогда прежде не видел я у нее такой улыбки — чистой, простодушной.
Мы сидим и смотрим, все трое, на дрожащие маленькие радуги на руках моей матери, — и грусть, и старая боль хватают меня за горло.
Из тебя вышел толк.
Я тобой горжусь, Маркос.
Мне пятьдесят пять. Я всю жизнь ждал этих слов. Может, теперь уже поздно? Нам с ней? Может, мы с ней слишком долго растрачивали слишком многое? А где-то внутри я думаю, что лучше оставить все как есть, делать вид, что мы не знаем, насколько не годились друг другу. Не так больно. Может, даже лучше, чем этот запоздалый дар. Этот хрупкий, дрожащий проблеск того, как оно могло бы меж нами статься. От этого родится лишь сожаление, говорю я себе, а что в нем хорошего? Ничего оно не принесет. Потерянное нами невозвратимо.
И все же, когда мама́ говорит:
— Правда красиво. Маркос? — а я отвечаю ей:
— Да, мама́. Красиво, — что-то во мне начинает распахиваться, и я беру маму за руку.
Когда я была маленькой, у нас с отцом был ежевечерний ритуал. После того как я отчитала свои двадцать один раз бисмиллах, отец, уложив меня спать, присаживался на край кровати и ощипывал с моей головы дурные сны. Пальцы его скакали по мне от лба к вискам, терпеливо искали за ушами, на затылке, и с каждым изничтоженным кошмаром он делал губами «чпок» — словно бутылку открывал. Один за другим складывал их в невидимый мешок, что лежал у него на коленях, и туго затягивал тесемку. Затем он прочесывал воздух вокруг и выискивал счастливые сны — вместо тех, что забрал. Я смотрела, как он чуть склоняет голову и хмурится, рыщет глазами, будто пытается уловить далекую музыку. Я затаивала дыхание и ждала, когда отцовское лицо вдруг расплывалось улыбкой, и он напевал: Ага, вот он, — складывал ладони лодочкой, куда опускался сон — как лепесток, что медленно кружит вниз с дерева. Тихонько, очень тихонько — отец говорил, что все хорошее в жизни хрупко и так легко теряется, — подносил он ладони к моему лицу и втирал счастье мне в голову.