Седьмая печать - Сергей Зайцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пока Митя говорил, мелодия отыграла. Гномик с шарманкой укатил на своей тележке обратно в грот.
Надежда закрыла шкатулку и поставила её на место.
Бертолетов достал из-под стола картонную коробку с неким механизмом — величиной с ту самую музыкальную шкатулку примерно:
— Вот посмотри... Здесь молоточек. Видишь? — он показал на малюсенький молоточек кончиком карандаша. — А вот наковаленка, — Бертолетов ткнул карандашом в наковаленку, которая была много меньше самой маленькой табакерки. — Между молоточком и наковаленкой сильная стальная пружина. Видишь?.. Она притягивает молоточек к наковаленке. Но вот здесь, на специальном уступчике, помещён кусочек пилёного сахара. Он не даёт молоточку ударить по наковаленке, препятствует. Если же на сахар пролить несколько капель воды, тот размокнет и перестанет сдерживать пружинку. Тогда молоточек со всей силой ударит по наковаленке, а на ней — гремучая ртуть. Она от удара взрывается, и тут же возгорается порох, коим вся бомба начинена.
Надя внимательно смотрела на эти — такие опасные — молоточек, пружинку и наковаленку.
Бертолетов досказал:
— Однако сахар ведь размокнет не сразу...
Надя вскинула на него глаза, вспомнила:
— Как раз за то время размокнет, пока произносится часть молитвы «Отче наш».
— Ты такая умница у меня, — похвалил он.
— А если не взорвётся? — спросила с надеждой она.
— Исключено. Это я ведь бомбу сработал.
— А если взорвётся раньше? Если сахар раньше размокнет? — с тревогой в глазах спрашивала Надежда, она всё больше волновалась за Бертолетова, ибо поняла, что дело близко.
— Не должно. Я с десяток раз испытывал. По хронометру проверял. Всегда в одно и то же время.
— А если?.. — настаивала Надежда.
— Никак не может быть, — Митя серьёзно и придирчиво смотрел на механизм. — Весь сахар куплен в одной бакалейной лавке — у Никишина. И кусочки совершенно одинаковые — я сам напилил их из одной головы. Одинаково каменная плотность сахара... Нажатием клавиши, которая будет сверху, я раздавлю ампулку с водой, и механизм придёт в действие.
Он сам на спиртовке выдул крохотную ампулку, с помощью пипетки наполнил её водой и тут же запаял:
— Ну вот, видишь. Всё готово.
«от только теперь я со всей остротой ощутила, что у Мити всё готово, и он в любой день может пойти и осуществить задуманное, к которому готовился всю зиму. И меня охватил страх за него. Кусочек сахара! Это так не надёжно, на мой взгляд. Это так не надёжно — когда речь идёт о секундах!.. И я решила, что не оставлю его одного... в тот день. И сказала ему. Он против, конечно. Говорит: глупо рисковать двоим; говорит: одному ему уходить будет проще.
Господи! Всё в руках Твоих. Ты провидишь наши мысли, сердца и дела, и Ты знаешь, кто из нас прав. Ты давно и верно сделал свой выбор... Ты выбрал очень не многих из нас — праведных. Но как узнать, кого выбрал Ты?.. Если не могу сделать выбор я, то сделай же Ты за меня, о Господи!..
Я ходила на почту к отцу. С нехорошим предчувствием ходила. Всё не оставляла меня мысль, что могу остаться одна, без Мити — и тогда белый свет станет мне не мил, пусто мне станет в этом мире, как будто потеряю я сердце. А отец, видно, почувствовал моё настроение, долго выпытывал, всё ли у меня хорошо... Отец с такой трогательной заботой поил меня чаем, говорил, что я осунулась, беспокоился — не заболела ли я?.. Он немного постарел. Я смотрела на него, и сердце моё сжималось от жалости: поседевшие виски, лоснящиеся нарукавники, пальцы в чернильных пятнах... Я люблю тебя, пана.
А он подавлен идеей своей несостоятельности. Он только о несостоятельности своей и говорит, он будто жалуется, как жалуются человеку сильному:
«Мне скоро уже пятьдесят, а я ещё ничего особенного в жизни не сделал, я даже усадьбу, родовое гнездо не смог сохранить — дурья башка. Монферран построил Исаакий, Монферран поставил Александрийский столп. А где мой Исаакий, где мой столп?.. Кто-то написал много книг, кто-то сочинил много музыки, кто-то построил железную дорогу, кто-то запустил фабрику; они могут сказать: мои труды — моя память, мой глубокий, ясный след, указующий мой путь; мои труды — разменная монета моей жизни. А я — чернильная душа — не могу сказать этого. Я ничего не сделал. Небо только коптил. С важным видом надевал перед службой нарукавники... С грузом лет и хвороб, с грузом вин... родителей своих, жену не уберёг. Даже вырученные за землю деньги не смог пустить в оборот, как пустили другие, более приспособленные и ловкие, не смог вложить в какое-нибудь доходное дело, как вложили другие, более прозорливые и инициативные. Хорошо — догадался тебе, дочка, на учение отложить...».
Или примерно так он мне говорил.
И ещё он мне говорил, что ему тесно в городе, тесно за высокими домами, за каменными громадами; его тянет на сельский простор. Он сказал, что только когда в поля выходит, чувствует себя дома, на родине; и только тогда он начинает понимать, что родина, Россия — это не земля, не земли, что Россия — это небеса...
Или так примерно...
Я люблю тебя, папа! Но мне в последнее время очень трудно с тобой встречаться, поскольку всё невыносимее твои речи. Ты мил и дочерью любим. Но от тебя ничего в этой жизни не зависит. Более всего меня печалит то, что ты даже не стремишься что-то в этой жизни изменить. Когда я говорю о том, что говоришь мне ты, то с большим трудом избегаю точного слова «слезомойство». Я понимаю, что применить обидное, грубое слово к тебе, к отцу, — к единственному оставшемуся на этом свете родному мне человеку — жестоко и недопустимо. И конечно же, тебе я этого никогда не скажу. Но крепись, папа. То, что потеряли мы, — не самая горшая из потерь. Люди теряют и больше, они жизнь теряют. Идею несостоятельности забудь. Ты был, ты есть. О какой состоятельности или несостоятельности может быть речь, если иные люди и не были — не родившись, не поживут; не поживя, не умрут... У тебя есть я, у тебя будут внуки. Забудь невесёлые мысли, папа.
Но отец то горько сетовал на недобрую судьбу, то ссылался на недобрые предчувствия, обжигался чаем:
«Всё чаще снятся мне, дочка, тревожные сны. Иногда не помню о чём, лишь помню, что сны тревожные. А иногда припоминаю кое-что: какие-то люди, какие-то кони, какие-то взгляды, какие-то пароходики на замерзшей реке... В другой раз будто бегу от кого-то... или, наоборот, за кем-то... бегу, бегу, но всё никак не сдвинусь с места — хоть плачь. Просыпаюсь и в тихой яви не нахожу облегчения. От чего-то увиденного во сне, страшного, но забытого, холодеет душа; даже под тёплым стёганым одеялом холодеет. А за душою мёрзнет тело. Я мёрзну, мёрзну ночами, ноги у меня тогда — ледышки. Стыдно и смешно сказать: я в валенках сплю. Быть может, так слабеет моё сердце? Ах, скорей бы уже весна...».