Агафонкин и Время - Олег Радзинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сердце сладостно екнуло, Старописемский любил проявления власти. За московских он давно не обижался: все, с кем раньше работал, умерли, разбрелись по пенсиям, а новые были ему такие же чужие, как и питерские. А может, и чужее.
– Вам бы в арочку пройти, – кланяясь, начал Александр Первомаевич, – тут-то закрыто у них. – Он для чего-то указал свободной от пластиковой сумки рукой на запертые двери и добавил: – Двери закрыты.
– Закрытых дверей не бывает, – баритонисто произнес Магог.
– Ах, как сказано! – подпрыгнул и – показалось Александру Первомаевичу – ненадолго повис в воздухе словоохотливый товарищ в косоворотке. – Ах, милый, милый Магог, как это, право, в духе классика: “Рукописи не горят”. Закрытых дверей не бывает. Продолжайте, пожалуйста, продолжайте. – Он повернулся к подобравшемуся старичку и доверительно поделился: – Обожаю, знаете ли, преемственность в культуре.
Александр Первомаевич согласился с косовороточным подобострастным кивком. Магог протянул руку к запертым дверям и щелкнул пальцами. Двери распахнулись, открыв сырое темное узкое пространство подъезда.
“Аппарат, должно быть, специальный, – успел подумать Старописемский. – Оснащают для захватов. А как же. Ну все, пиши пропал ЦДМ”. Он прижал к груди пластиковую сумку с полученными в аптеке со скидкой по пенсионному удостоверению лекарствами. В груди сладко ныло от причастности к чему-то большому и важному – типа строительства новой канализационной системы в Новогирееве в 70-е. Ох, он там поучаствовал.
– Спасибо, друг, – поблагодарил Магога административный товарищ. – Как-то с парадного входа сподручнее входить в храм искусства.
Они проследовали в темный небольшой холл, Александр Первомаевич робко в конце – за Ибрахимом. “Не прогонят – останусь, – решил Александр Первомаевич. – Может, в конце награду дадут… за пособничество. Или попросить, чтобы зятя из квартиры выписали… Им такое раз плюнуть: питерские. Власть”. Он вспомнил, как высокий в сером пальто ловко открыл, казалось, навсегда запертые двери. Как же, скульптор.
Холлом, в котором они теперь находились, давно не пользовались, и оттого в нем стоял состарившийся неподвижный воздух, в котором умерло все – даже тление. Впереди темнела большая парадная мраморная лестница, расходившаяся на две стороны от первого пролета. Вдоль стен грудилась ненужная более мебель – столы с тремя ножками, стулья с двумя и пара кресел с порванными сиденьями. Бывший центральный вход доходного дома Александра Логиновича Торлецкого превратился в склад выброшенного имущества. Новая жизнь входила с нового входа – через арочку.
– М-да, – оглядевшись вокруг, сказал Гог, – вот парадный подъезд. По торжественным дням. А день-то у нас, коллеги, как нельзя более торжественный. Что скажете? Какие первые впечатления?
– Назови мне такую обитель, – нараспев попросил Ибрахим Гафуров. – Я такого угла не видал. – Он больше не удивлялся своей правильной, без акцента, русской речи.
Магог, единственный из присутствующих, не проявлял к окружающему запустению никакого любопытства (а мог бы, хотя бы из вежливости). Он пошарил в бездонном кармане пальто, что-то там нащупал, но не вынул. Ждал, должно быть, подходящего случая.
Ибрахим заметил малое движение – скорее шевеление, чем движение – вдоль высокого полуосыпавшегося лепного карниза. Что-то там оживало с приходом гостей. Он хотел присмотреться, но в холле было темно и под его сводчатым потолком казалось еще темнее: тени, что ли, ложились гуще.
Гог тем временем направился к просторной лестнице, остальные последовали за ним. Здесь от потертого мрамора широких ступеней было посветлее. Александр Первомаевич старался не отстать, озираясь по сторонам: ему, как и Ибрахиму, чудилось, что в его периферийном зрении что-то шмыгает, юркает – беззвучные шорохи, не тени даже, а тени теней. Впрочем, это так: чудилось. Он, однако, покрепче прижал к себе пластиковую сумку с полученными льготным образом лекарствами и ряженкой “Домик в деревне”.
Гог остановился перед лестницей и задрал голову. Ибрахим и Старописемский последовали его примеру. Магог не интересовался темным, сходящимся в слабый овал, потолком и обширной лепниной на его сводах и вдоль карнизов.
А зря: чего здесь только не было!
По периметру холла – под осыпавшимися бордюрами гипса – шли медальоны со строгими львиными головами в обрамлении каких-то изогнутых ветвей вперемежку с распускающимися в разные стороны бутонами стилизованных цветов. На потолке томно лежали, раскинувшись в привольных позах, голые пухленькие дети-ангелы с обломанными местами крылышками и приоткрытыми покрошившимися губками – радость педофила. Их пустые глаза были обращены к приподнятому конусом центру потолка, где красовался сложный, сходящийся концентрическими, с облупившейся позолотой, кругами узор – лепной орнамент вокруг пустого места, откуда торчал толстый, обмотанный истрепавшейся черной изолентой, кабель – все, что осталось от роскошной люстры, когда-то спускавшейся каскадом белого света – хрустальный водопад.
У Александра Первомаевича чуть кружилась запрокинутая голова. Он уже думал опустить взгляд долу, когда милый однорукий ангелочек (вторая рука осыпалась до локтя) шевельнулся, перебрав по потолку толстенькими ножками. На одной ступне у ангела осталось три пальца, другая же сохранилась полностью.
“Показалось, – мелькнула в недрах мозга старого хозяйственника-эксплуатационника испуганная мысль – шальная мышка и спряталась поглубже, забилась в тесный уголок сознания, устрашившись себя самой. – Нужно голову опустить”. Но голову опустить он не мог, словно кто-то сильный жестко держал его за одрябший подбородок, задирая кверху.
Ангелочек почесал оставшейся рукой у себя в паху и перевернулся набок. Он – без особого любопытства – поглядел на окаменевшего Александра Первомаевича и подпер курчавую, в гипсовых завитках головку обрубком второй руки. “Тазепам нужно принять”, – безнадежно подумал Старописемский и вспомнил, что тазепам по пенсионному удостоверению не отпускают: надобно платить. Он, впрочем, уже понял, что тазепам не поможет.
Лепнина вокруг темного холла шевелилась, оживала, стряхивая прошедшее время, будто шелуху от семечек. Львы в медальонах под карнизом раскрывали пасти, то ли зевая, то ли грозясь проглотить. Две полуодетые кариатиды с задранными руками, поддерживающие дорические антаблементы по обеим сторонам лестницы, задвигались, опустили руки и принялись их встряхивать, как спортсменки на разминке. Даже цветы и те затрепетали алебастровыми лепестками, потянулись к центру зала – под потолок, где когда-то висела хрустальная люстра.
Ибрахим смотрел на ожившую лепнину без тревоги: так угодно господам джиннам. Они, понимал Ибрахим, могут и не такое. Внутри Ибрахима трепетала струна покорности и счастья от обретенного смысла жизни, струна, игравшая нескончаемый суфийский мотив, что был одновременно и хамдом – молитвой Аллаху, и наатом – молитвой Пророку, и любимой Ибрахимом газелью – всем вместе и сразу. Как и положено настоящей музыке.
Старописемский, забыв удивиться, что уже как минуты три перестал дышать, боялся, что его стошнит от залившего горло прогорклого страха. “Пиджак жалко, – подумал он о ненужном, глупом, вовсе неподобающем моменту. – Пиджак потом в чистку сдавать”.