Против часовой стрелки - Елена Катишонок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ольга поцеловала крестную, которая упрямо отворачивалась («Я совсем плохая, Лелинька»), а Тата уже вносила первые пасхи.
— Ах, какие красивые, — обрадовалась Тоня, — посмотри, сестра! Небось, у тебя такие не получились?
На кухне Ольга с Татой вытащили из духовки последние куличи. От плиты несло жаром. Занавеска на распахнутом окне едва колыхалась, и то не от прохлады, а от волны уличного тепла. Обмахивая разгоряченное лицо кухонным полотенцем, Таточка сказала, что у матери рак печени, и все исчисляется скорее часами, чем днями: «Как у тети Нади был, помнишь?»
— Хорошо, что они попрощаться успели, — кивнула Ольга, и Тата согласилась.
О том, насколько непонятно и нелепо вклинился в это прощание спор о Ларисиных кудрях, обе промолчали.
Где и кем изложен кодекс прощания навсегда?
На Таточкиных словах: «Понимаешь, у нее весь пищевод уже…» дверь столовой открылась. Обе надеялись, что Ирина не услышала.
Моленная была переполнена, как всегда в последние годы. Как странно, подумала бабушка; сколько молодых! Здороваясь и отвечая на приветствия, прошла и заняла свое место у иконы «Трех Святителей». Так уж издавна повелось: она всегда становилась у этой неразлучной троицы, и не последней причиной было то, что средний, Григорий Богослов, двумя тонкими перстами, сложенными для крестного знамения, указывал на лесенку, которую много лет назад сработал его тезка, Григорий Иванов, чтобы можно было зажигать свечи перед высокими образами.
Несмотря на то, что сестра всегда молилась на верхнем ярусе и они встречались только после службы, Ирина ощущала ее отсутствие. Нас ведь только двое; вот и стою — за двоих.
Симочка? Безотчетно взглянула на проход, рядом с которым он становился, но если брат и пришел, то различить его в пестрой толпе было невозможно. Что-то подсказывало: можно и не искать.
Нас только двое.
Первая Пасха без Тони.
Первая? — Нет; война стерла, как резинкой, все праздники, великие и малые, возместив потерю святым днем девятого мая сорок пятого года — Днем Победы, навсегда смешавшим ликование со скорбью…
Служба в Великую Субботу заканчивается крестным ходом, вернее, не заканчивается, а переводит дыхание. Смолкает — тоже переводит дыхание — хор. А спустя несколько часов, в Светлое Воскресенье, моленная засияет несметным множеством свечей, и каждая свечка, даже самая тонкая, блеснет, загораясь, узким лучиком, как майское солнце, ибо завтрашний день непременно будет солнечным.
Ушла до начала крестного хода: так много праздных, шумных людей, что того и гляди задавят в толпе.
Дома ждала необитаемая, хорошо настоянная тишина. Темные образа ожили, как только бабушка зажгла лампадки, и теперь благодарно кивали нимбами в такт колеблющимся огонькам. «То-то, — застрекотал проснувшийся будильник, — то-то, то-то», и бабушка погладила потускневший никелированный бок. При включенном свете стали хорошо видны чисто вымытые и оттого очень темные окна, свежие занавески и начищенные оклады икон, отражающиеся в стеклах. На обоих фикусах появились новые ростки, светлые, как молодой салат, на фоне крупных лаковых листьев. Ирина осторожно лила воду в пересохшую землю и не могла не удивляться странному совпадению: сегодня, в последний день Великого поста, у нее тоже ничего, кроме воды, во рту не было.
Если б не испорченные куличи, можно было бы наслаждаться отдыхом и тем непередаваемым чувством покоя, что зовется словом «дом». Лелька, дай Бог ей здоровья, сделала большую пасхальную уборку, которую раньше делали вдвоем… давно. А тесто! — сама она теперь бы не справилась. Воспоминание о тесте вернуло к загубленным куличам, но сердце отозвалось не огорчением, а глубокой печалью: знала, что дело не в тесте и не в духовке, а просто не могли, не должны были они сегодня испечься.
Теперь, после визита к сестре, печаль сменилась горьким знанием. Такое уже было, в год смерти отца. Матрена была в смятении, а значит, сердилась на всех, и в особенности почему-то на миску, в которой так великолепно поднялось изнывающее ароматами пасхальное тесто. Сейчас Ирина уже забыла, был ли отец дома во время бури на кухне или пребывал в больничных скитаниях, но очень хорошо помнила, как раздосадованная мать разглядывала такие же нарядные кексы, как те, что остались сегодня на столе у внучки. «Не-е-ет, господа хорошие, — яростно подытожила Матрена, — это не пасхи, это… миндальные бабы, вот что это такое!»
Баба, кекс или пряник — называй как хочешь; не получились у меня пасочки.
После такого тяжелого дня, кажется, уснешь, не дойдя до кровати, но так только мнится. Печаль сильнее усталости. Тонечка, сестричка моя! Гордая, упрямая, великодушная и мелочная, вспыльчивая и мудрая; ехидная, справедливая — Тоня, младшая сестра. Шутка сказать: десять лет разницы. У меня уже кавалеры были, а Тонька в школу пошла, когда из Ростова приехали. Ее мама иначе стригла, не так, как меня: Тоня с челкой ходила, волосы до плеч. Сапожки папа заказывал, на пуговичках. Смешная Тонька была: все делала точь-в-точь как мать, даже говорила похоже.
В сегодняшней Тоне, в мучительном ее золотом оскале и огромном животе, таящем боль и смерть, в торчащих желтых ключицах никто бы не узнал той независимой восьмилетней девочки.
Никто, кроме сестры.
Тонечка, сестричка моя…
Тишина, как ни удивительно, тоже мешала заснуть. Вот уже два года, как похоронили Надю, и с нею, казалось, умерла жадная страсть к квартире. Где-то в новом районе жил толстый, давно остепенившийся Генька, с женой и детьми. Статная зрелая красавица, которую Ирина называла теперь не иначе, как «Люда», поселилась в новенькой квартире, которой мать добилась с таким трудом и не успела ей нарадоваться.
Теперь в проходной комнате, некогда вмещавшей пятерых, остался жить один Людкин сын, которого бабка, покойная Надежда, самозабвенно любила, но звала с подчеркнутым небрежением «малóй». Сейчас Малому было уже под тридцать, но домашнее имя шутя перебарывало возраст, и он не только не обижался, когда «баба Ира» его так называла, а приветливо расплывался веснушчатой физиономией. Подошла его очередь спать на диване, и бабушка, как прежде, просыпалась по утрам от стука валика, упавшего на пол. Правда, Малой появлялся набегами, как кочевник; спал несколько ночей подряд — и тогда, лягаясь в утреннем сне, сбрасывал многострадальный валик; потом куда-то вновь пропадал на неделю. Вбегал всегда неожиданно, торопливо что-то готовил и ел, потом опять исчезал, оставив на сковородке макароны, которые к следующему его появлению скукоживались, засыхали и костенели, точно стремились вернуться в свое первозданное состояние. Время от времени приезжала Людка и терпеливо убирала остатки сыновнего пиршества, перебрасываясь с Ириной пустяковыми фразами. Скорей бы Малой себе жену привел, думала бабушка, хоть будет кому посуду помыть. Знала, что с появлением у внучатого племянника жены — а следовательно, семьи — снова начнется борьба за квартиру. Знала, но нисколько не опасалась этой грядущей волны, ибо, во-первых, ей нипочем не сравниться с цунами, которые устраивала Надя, а во-вторых, она, Ирина Григорьевна, до новой борьбы не доживет. Думала об этом без сожаления: ее собственная жизнь состоялась, сын и внуки, слава Богу, живут хорошо, — вот и ей место нашлось, пересидела морозы, — а чего еще желать? Пусть молодые живут; а Малому пора свою семью заводить.