Синагога и улица - Хаим Граде
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но, как и вся гродненская квартира, диван тоже был новый, с коричневой обивкой и жесткими пружинами, а не низкий, мягкий, потертый диван в ставшем родным Грайпеве. Окно тоже выходило не на тихую улицу местечка, на которую можно было часами смотреть, мечтая, скучая, тоскуя. Выглянув на большую гродненскую улицу, Переле увидела выкрашенные белой краской трехэтажные и четырехэтажные каменные дома, слепившие глаза до рези. Окна напротив смотрели отчужденно и равнодушно, завешанные гардинами, чтобы соседи не заглядывали. На балконах, заставленных цветочными горшками, крутились люди, одетые в домашние халаты и шлепанцы или вовсе полуодетые.
Покупатели непрерывно входили в большие магазины, располагавшиеся на первых этажах зданий, и выходили из них. Это напоминало муравейник. По булыжной мостовой с грохотом проезжали запряженные крупными лошадьми грузовые телеги, ручные тележки, подталкиваемые уличными разносчиками, дрожки с пассажирами. Под окном комнаты, в которой стоял диван, был прямоугольный садик с железной оградой. Если смотреть вверх, то листья деревьев были серебристо-серые и казались покрытыми пылью. Было лето. Стояли жаркие сухие дни, а когда дул ветер, из садика смерчем поднимались брошенные истрепанные газетные листы.
Грайпевская раввинша чувствовала, лежа на диване, что мозг ее раскалывается от головной боли еще сильнее, чем прежде. Но даже лежать, обмотав голову мокрым полотенцем и глотая лекарства, в Гродно она не могла. Дочь Серл с большим животом, уже на девятом месяце, ввалилась в квартиру к родителям с криком:
— Если ты больна, надо вызвать врача!
Переле не хотела отвечать ей слишком резко, чтобы дочь не грешила, споря с матерью. Она подняла голову с подушки и, отсчитывая слова, как капли лекарства, ответила:
— Не беспокойся за меня.
Но Серл взвизгнула:
— За тебя я не беспокоюсь, ты здорова. Я беспокоюсь за отца, ты его мучаешь.
Конечно, дочь не стала бы говорить так, если бы он был дома. Реб Ури-Цви сильно страдал из-за того, что Серл относилась к матери без уважения.
После ухода дочери мать осталась лежать, как спиленное сухое дерево. Разве можно быть преданной мужу сильнее, чем она? Она всегда тряслась над ним больше, чем над детьми. Она прекрасно знает, что соломенный муж лучше золотых детей. Он — корона на ее голове, зеница ее глаза. Она никогда не забывает, что покойный отец тоже очень ценил и способности зятя к изучению Торы, и его человеческие достоинства. Но именно потому, что она так ему предана, она страдает оттого, насколько он сам себя недооценивает. Его природа такова, что он всегда стремится забраться в уголок. Гродненский раввин не полагается на то, что все и так про него говорят. Куда бы ни пришел, он везде усаживается в центр, чтобы его видели. А ее муж смеется и говорит, что она любит быть на виду, потому что низенькая. Верно скорее обратное: из-за того, что он, не сглазить бы, такой высокий и широкий, он боится садиться на то место, которое ему подобает, чтобы кого-нибудь, не дай Бог, не стеснить.
Серл родила мальчика, третьего после двух близнецов. Ее даже не успели забрать в клинику, доктору пришлось прийти к ней домой. У Серл внезапно начались схватки, и она родила с криками, со злостью. Эзра Эйдельман еще хорошо помнил, как стоял во время первых родов жены за дверью больничной палаты и дергал свою густую шевелюру. Он помнил, как долго это тогда продолжалось и как громко она кричала. И на этот раз Эзра Эйдельман тоже дернул себя за волосы, но радостно, даже со смешком:
— Уже? Окотилась в два счета. Слава Богу!
На третий день роженица почувствовала себя лучше. Только лицо ее выглядело желтоватым — в цвет ее длинных ногтей. К тому же она немного подрагивала всем телом. Серл лежала на высокой кровати в спальне, а рядом стояли ее муж и мать. Говорили об обрезании. Сколько гостей надо пригласить и кому оказать честь в качестве кватера[225].
— Честь быть сандаком надо предложить гродненскому раввину, реб Мойше-Мордехаю Айзеншгату, — задумчиво произнесла Переле, словно размышляя вслух.
— Почему это? — от злости роженица, не подумав, так резко повернулась, что даже скривилась от боли. — Сандаком будет мой отец, дед ребенка. Для меня он — самый большой раввин.
— Мама тоже считает твоего отца самым большим и самым лучшим раввином. Так что же ты волнуешься? — стал успокаивать жену Эзра и обратился к теще: — За что такая честь гродненскому раввину? Разве он нам родственник?
Грайпевская раввинша многое бы отдала, чтобы взять свои слова назад, как будто они не были сказаны. Она бы зубами и когтями сопротивлялась мысли о том, чтобы честь быть сандаком предоставили кому-то другому, кроме ее мужа, отца ее дочери и деда новорожденного внука. Переле никак не могла понять, как такая глупая идея пришла ей в голову. Она принялась бормотать, что, собственно, ничего такого не имела в виду. Но ведь гродненский раввин пребывает в трауре по своей единственной дочери и тем не менее пришел послушать проповедь отца. Она думала, что надо оказать ему ответную честь. Больше она ничего не имела в виду.
— За то, что он пришел послушать папу, папа отплатит ему ответным визитом, а больше ему ничего не полагается, — ответила Серл, все еще злясь, и замолчала.
Она подозревала, что мать хочет похвастаться детьми и внуками перед своим бывшим женихом, гродненским раввином. Серл не была скандалисткой и, хотя обычно рассказывала мужу обо всех своих ссорах с матерью, на этот раз умолчала о своих подозрениях даже после того, как мать ушла.
В то время как у Переле все сияло чистотой и лежало на своем месте, у ее дочери все было разбросано и перепутано. Серл никогда не сидела без дела, всегда была чем-то занята, пока близнецы цеплялись за ее фартук. И все же кровати оставались незастеленными до вечера, а посуда стояла немытой, веник валялся посреди дома. Когда ей нужны были платье или шляпка, она не знала, в каком шкафу их искать. Переле не могла этого выносить, но боялась сказать дочери хоть слово. Ей приходилось вспоминать про себя, что еще в девичестве Серл любила помойку назло матери, а с тех пор, как вышла замуж, неряшливость стала ее второй натурой. Но мужа Серл это совершенно не волновало. Эзра как раз любил постоянный шум, дом с открытыми дверями, чтобы люди все время входили и выходили. Он и обрезание приготовил шумное, на широкую руку, для множества гостей. Переле помогала готовиться к этому празднеству, но тихо страдала от того, что готовят так много простых блюд — селезенку, медовые пряники, кисло-сладкое мясо. Тащат миски с квашеной капустой и солеными огурцами, нарезают целые тарелки селедки. Для кого приносят так много буханок хлеба и так много бутылок водки? Столы и лавки расставлены бестолково, беспорядочно. Готовятся к обрезанию раввинского внука, как к иноверческой свадьбе в сельской корчме!
Утром в день обрезания было настоящее нашествие, давка в комнатах. Стояли и сидели на стульях, на скамьях, на табуретках, даже на кроватях. Разодетая грайпевская раввинша, родная бабушка новорожденного, Переле едва протолкнулась в комнату, где находились ее зять, оба сына и муж, уже сидевший в кресле[226]. С талесом, накинутым на плечи, дед ждал, чтобы ему передали внука. Но бабушка тут же стала проталкиваться назад. Она не могла выносить запаха толпы. В дом ее отца, старипольского раввина, да и в ее раввинский дом в Грайпеве такую разношерстную публику не впускали. Тут же раздались крики: