Аномалия Камлаева - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А вот бы и играл доверие Баха за неимением собственного, — оборвал Урусов. — Зачем тебе непременно нужно было в авторство полезть и творцом заделаться?
— Чужого доверия мне не хватало. Вы же тоже… вам же тоже не хватало чужого доверия. Я одно понять не могу: двести, триста, четыреста лет, возможно, было это абсолютное доверие, а сейчас вдруг оказалось невозможным. Как если бы за многочисленные прегрешения нас лишили самой способности слышать такую музыку… ну, улавливать ее, что ли, из воздуха…
— А эта музыка, по-твоему, разлита в воздухе? Молодец ты, коли так. Так ты сядь на пенек и слушай, слушай, до тех пор, пока твой слух достаточно не обострится. Но тебе ведь не столько необходимо услышать, сколько быть услышанным, тебе важно не провести сквозь себя, а быть источником откровения. В твоем представлении ты должен быть слышан на много километров окрест и на много километров в вышину — как самый заметный, как самый тонкослышащий, как самый оригинальный. Тебе нужно быть первым — по востребованности, по услышанности, по ре-зо-нан-су, который ты в мире произведешь. Тебе нравится быть запрещенным (ты еще и поэтому потянулся ко мне: я казался тебе еще более запрещенным, чем ты сам), тебе нравится погружать публику в транс, вгонять ее в ступор, а если тебя однажды разрешат и при этом лишат публики, ты этого, пожалуй, не переживешь. Кстати, вместо того чтобы бороться с нашим заповедным авангардом, власть могла бы уничтожить его одним щелчком — разрешив его. Ай-ай-ай, что же ты делать будешь, Матвеюшка, когда тебя не сегодня-завтра разрешат? Одним словом, ты смертельно привязан к публике. Это тип отношений «автор — публика». «Потребление — продукт — потребление» — порождение этого типа, причем не пасынок, не ублюдок авторства, как ты считаешь, а неизбежный плод законного брака автора и публики. Гонясь за благосклонностью или осуждением публики, ты как автор неизбежно придешь к одноразовости музыкального языка, которая в современной культурной ситуации воспринимается как высшая художественная доблесть, здесь ты прав. В погоне за вечно новой неповторимостью ты обречен на постоянные и бесконечные модификации устаревающего языка: вместо того чтобы, пропуская естественную музыку сквозь себя, дать ей течь свободно, по законам, органически ей присущим, ты вынужден прибегать ко все новым техническим ограничениям и запретам, ко все большему дроблению длительностей на промежуточные значения, на тридцать вторые доли — и так до тех пор, пока все возможные насильственные принципы организации музыки не будут исчерпаны и ты уже никакими средствами не сможешь достичь одноразовой новизны, бесподобности, первосказанности.
— И выхода нет? — спросил Камлаев, весь превратившись в слух и лишившись чувства собственного тела.
— Смотря что считать выходом. Ты и без выхода проживешь блестящую жизнь новатора и будешь признан выдающимся. Вот только ненадолго, сейчас уже ничего не бывает надолго. Ни о какой универсальности, всеобщести музыкального языка — тем более во времени — не может идти и речи. Твоя музыка умрет вместе с тобой, как, впрочем, и моя — со мной. Я всю жизнь заставлял себя верить, что достижение абсолютного доверия в музыке возможно. Ну да, ну да, верую, потому что нелепо.
— Но что вообще произошло с искусством — с искусством, которое столько лет служило проводником абсолютного доверия?..
— Да что ты все заладил — «с искусством», «с искусством»?.. — зашипел старик. — Все твое так называемое искусство — всего лишь своевольная, без высшего на то соизволения гипертрофия личностного начала и гнуснейшее самолюбование автора, который учитывает весь божий мир с его бабочками и птицами постольку-поскольку… Вот ты идиотина! Искусство умерло — ай-ай-ай… да туда ему и дорога! Какие же вы все стали кретины. Вам и в голову не взбредет, что не только после искусства что-то есть, но и до него что-то было. В вашем представлении Моцарт и Бетховен были в самом начале, а Дюфайи и Окегем, о которых знает только самый образованный из вас, обозначили своими мессами само рождение музыки. Вы так сконцентрированы на «после», что не видите в упор никакого «до», зарабатывая на тучности откровения о смерти музыки и оправдывая свою неспособность создавать звучания с абсолютным доверием Богу. Вы в своей куриной слепоте еще двести лет будете топтаться в этой «невозможности» и «смерти». И все это на том бесконечно глупом основании, что принцип искусства — вечный принцип и родился он вместе с появлением первого человека на свет. А ты в церкви давно последний раз был, извини меня, конечно, за столь бестактный вопрос? Так вот там певчие на клиросе поют. Так, по-твоему, то, что они поют, — это искусство? Да хрена лысого тебе, а не искусство. Потому как искусство подразумевает личностное начало. Его предмет и цель — твое драгоценное, холимое и лелеемое «я», за которое ты удавишься. Произведение искусства должно быть сочинено, и сочинить его должен именно ты, в противном случае не будет кайфа ни тебе, ни тем, кто восхищается тобой. А там, где есть твое «я», возведенное в абсолют, в единственную точку отсчета, не может быть никакой музыки вне человека и помимо человека. А где «я» исполнителя в церковном пении? А? Ну, хоть здесь ответь. Что? Нет его? Нет никакого отдельного человеческого «я», нет никакой свободы творческого выражения, помимо воли Того Творца и Того Автора. Эта музыка явилась им как откровение, этот певческий канон был им продиктован, и в силу этого певчие не могут ничего ни убавить, ни прибавить к пению от себя. Эта музыка, являясь извне, опускаясь свыше, властно входит в них, течет сквозь них, и их единственная задача заключается в том, чтобы вос-про-из-вести ее точно. Не отклонившись от замысла ни на йоту. Кто же может и кто посягнет отклониться, когда эта музыка не твоя, а Его? Она — дана. Ты скажешь, что когда-то у нее тоже был автор. Нет, милый мой, тут другой способ зрения, слушания: автора не было — был человек, который первым все это услышал и с величайшим смирением воспроизвел, подражая небесному пению ангелов, славящих Господа. А потом были лишь повторы, неукоснительные и бесконечные повторы изначально данного образца. Ну, что ты хлопаешь глазами? Как же мне тебе это объяснить? Ах, куриная слепота! Ну, представь себе, что не было никакого одного человека, а было сразу сто, тысяча человек, разбросанных по различным континентам, и они услышали этот образец одновременно. Ну, представь себе, что все человечество, все монахи, все люди услышали эту музыку одновременно. Она в одно и то же время одинаково и разом вошла во всех. Эта музыка была везде, повсюду, она была разлита в пространстве и продолжалась бесконечно, не умолкая ни на секунду, и это был неиссякаемый поток божественной благодати. И поскольку она была везде и продолжает быть везде, пусть и не слышимая, не различимая, никто попросту не мог услышать ее первым. Ну Шерлок Холмса-то ты читал? Про то, как по одной капле воды можно сделать вывод о существовании Атлантического океана?
Ну вот и представь себе безбрежный, предвечный океан — единое мелодическое пространство, которое не имеет ни разрывов, ни дыр, которое везде, как воздух. Музыкальное присутствие Бога во всем — в чириканье воробьев, дерущихся из-за хлебной крошки, в стрекотании кузнечиков, в криках женщины, которая вот-вот разродится. И в храме, и в овине, и на риге, и в поле, и во дворце — везде. В том месте, где в каждый конкретный момент исполняется антифон, тропарь или кондак, образуются как бы складки изначально однородного священного пространства. Всю сумму церковных песнопений можно уподобить бесчисленным волнам одного мелодического океана. Среди волн ты не найдешь и двух совершенно одинаковых, но в своей бесподобности каждая из них — часть того самого океана.