Метастазы удовольствия. Шесть очерков о женщинах и причинности - Славой Жижек
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А как же якобы Гегелев довод, что знаменитые Лакановы формулы фаллоса qua означающего (ни телесного органа, ни образа, а именно означающего) следует толковать как отказ или «определенное отрицание», которое говорит о том, что фаллос qua означающее остается связан с пенисом, зависим от него, отмечен пенисом qua своим позитивным подкреплением: фаллическое означающее возникает как устранение-опосредствование пениса qua образа, который занимает место недостижимого единства тела…
Думаю, Джудит Батлер[345] (которая развивает этот довод) пала жертвой не-диалектической одержимости содержанием, и потому не учитывает то, всегда неимоверно важно в отношении Гегеля, – «формальную сторону». Когда Лакан в «Сигнификации фаллоса» говорит, что фаллос есть означающее самого движения Aufhebung[346], следует понимать это буквально: «фаллос» есть форма опосредствования-устранения как такового. «Фаллос» – не то, что остается от пениса после того, как пенис подвергли процессу опосредствования-устранения, а то, что есть сам этот процесс опосредствования-устранения. Вкратце: «фаллос» означает форму символизации как таковую.
Со ссылкой на Делёза эту разницу между «формой» и «содержанием» можно мыслить как разницу между «фаллосом координации» и «фаллосом кастрации». С одной стороны, есть фаллос «до кастрации», фаллос как орган, стремящийся координировать все эрогенные зоны в единое общее поле; этот фаллос, несомненно, построен по модели единства образа «я» в стадии зеркала, т. е. его возникновение всего лишь повторяет операцию воображаемого отождествления с идеализированным органом. На этом уровне «у всего есть половое значение», и фаллос гарантирует единство этого значения. С другой стороны, этот фаллос неизбежно преобразуется в «фаллос кастрации», в фаллос как означающее утраты и/ или десексуализации: ребенок переживает в «комплексе кастрации» то, что фаллос – qua точка пересечения смысла и сексуальности – может гарантировать «нормальную» сексуальность, лишь действуя как оператор десексуализации, что он может выполнять свою функцию гаранта (буквального, десексуализированного) значения, лишь действуя как означающее без означаемого.
Батлер обходит молчанием эту важнейшую грань, и это пренебрежение «фаллосом кастрации» приводит ее к формулированию как упрека Лакану, как «недодуманности» его понятия о фаллосе того, что на самом деле есть глубинная особенность его понятия о фаллическом означающем. Иными словами, в своем критическом анализе понятия тревожности кастрации Батлер исчерпывающе показывает, как «наличие фаллоса как места тревожности есть уже потеря, которой он страшится», – однако, ей не удается заметить, что именно это короткое замыкание между возможностью и действительностью определяет фаллическое означающее как означающее СИМВОЛИЧЕСКОЙ кастрации: «настоящая» тревожность субъекта, что он утратит фаллос, на символическом уровне есть «уже потеря, которой он страшится»[347]. Иначе говоря, отличительная черта символической кастрации, в отличие от действительной и/или воображаемой, состоит в том, что страх возможной кастрации уже и есть сама кастрация.
На фоне этой феминистской критики Лакана время от времени возникает проблематика власти, психоаналитической теории ее, сотрудничества психоанализа с властными механизмами. Психоанализ – или, по меньшей мере, лакановская версия его, – обращает особое внимание на символические механизмы, символическую природу власти; разве такое особое внимание не подталкивает нас к пренебрежению различием между «действенной» и «символической» властью?
Нет, он ведет нас исключительно к представлению об этой разнице как внутридискурсивной между перфомативно-действенными общественными связями и пустыми символическими движениями, придающими этим связям законность. Поучителен в этом случае пример со Сталиным: недавние исторические исследования пришли к парадоксальным расчетам, что Сталин потерял бо́льшую часть «действенной» власти в 1939 году, в конце периода великих чисток, т. е. как раз тогда же, когда полностью установился наконец «культ» его личности, словно символическое возвышение до «четвертого классика марксизма» стало своего рода воздаянием за потерю «действенной» власти. До 1938 года Сталин, по сути, концентрировал неимоверную исполнительную власть в собственных руках – посредством очень точной стратегии: он подключал кадры НКВД, выдвинутые из нижних слоев общества, к постоянным чисткам среди правящей бюрократии и тем самым дал этим кадрам возможность «отыграть» раздражение, какое вызывали у них привилегии Нового класса. Наконец в 1938 году правящая бюрократия, неспособная объединиться в противовес сталинской личной власти (время от времени арестовывали даже членов Политбюро), все-таки нанесла ответный удар и вынудила Сталина передать Политбюро qua единому организму значительную часть настоящей исполнительной власти. Чистки после Второй мировой войны (антисемитская кампания, дело врачей и т. д.) стали, таким образом, последней отчаянной попыткой Сталина вновь сосредоточить «действенную» власть в своих руках, и эта попытка увенчалась его смертью.
В применении власти обычно различают прямые репрессии (насилие или его угроза) и идеологическую гегемонию. Что говорит теория Лакана о политическом насилии, о противостоянии насилия и ненасильственного согласия?
Хорошо известный парадокс (социально-символического) насилия: высшее насилие уже не воспринимается как таковое, поскольку определяет «специфический оттенок» самого́ горизонта, в пределах которого нечто должно восприниматься как насилие. Задача диалектического анализа, следовательно, – сделать зримым насилие, которое остается в очень нейтральных, «ненасильственных» рамках, которые позднее оказываются возмущены вспышками (эмпирического) насилия, сделать зримым само мерило, с каким мы подходим к оценке насилия. Обретя способность воспринимать это глубинное насилие как таковое, мы уже сделали первый шаг к действенному освобождению. (Вывод из лакановского психоанализа, конечно, состоит в том, что это совпадение высочайшей формы насилия с отсутствием насилия может возникать лишь в пределах символической вселенной, т. е. в порядке, где само отсутствие определения действует как позитивное определение.)
Этот парадокс позволяет нам точно описать понятие гегемонии: мы имеем дело со следствием гегемонии, т. е. с элементом, который являет гегемонию, лишь когда он более не воспринимается как узурпатор, насильственно подчинивший себе все остальные элементы и тем самым теперь повелевает всем полем, но при этом как нейтральная система, чье присутствие «само собой разумеется» – «гегемония» определяет узурпирующее насилие, насильственный характер которого устранен. Демократический дискурс являет гегемонию, когда даже его противники молчаливо принимают его внутреннюю логику и обращаются к ней в доводах против демократии. Именно на этом фоне следует рассматривать и проблему так называемых «террористических» отыгрываний, отчаянных попыток вырваться из ловушки гегемонистского дискурса, в котором высшее насилие выставляет себя ненасильственным согласием и диалогом, – истинная цель «террористических» отыгрываний есть скрытое насилие, остающееся в очень нейтральных, ненасильственных рамках.