Том 6. Идиот - Федор Михайлович Достоевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вот это я люблю! Нет, вот это лучше всего! — выкрикивал он конвульсивно, чуть не задыхаясь. — Один совсем в бога не верует, а другой уж до того верует, что и людей режет по молитве… Нет, этого, брат князь, не выдумаешь!* Ха-ха-ха! Нет, это лучше всего!..
— Наутро я вышел по городу побродить, — продолжал князь, лишь только приостановился Рогожин, хотя смех всё еще судорожно и припадочно вздрагивал на его губах, — вижу, шатается по деревянному тротуару пьяный солдат, в совершенно растерзанном виде. Подходит ко мне: «Купи, барин, крест серебряный, всего за двугривенный отдаю; серебряный!». Вижу в руке у него крест, и, должно быть, только что снял с себя, на голубой, крепко заношенной ленточке, но только настоящий оловянный, с первого взгляда видно, большого размера, осьмиконечный, полного византийского рисунка. Я вынул двугривенный и отдал ему, а крест тут же на себя надел, — и по лицу его видно было, как он доволен, что надул глупого барина, и тотчас же отправился свой крест пропивать, уж это без сомнения.* Я, брат, тогда под самым сильным впечатлением был всего того, что так и хлынуло на меня на Руси; ничего-то я в ней прежде не понимал, точно бессловесный рос, и как-то фантастически вспоминал о ней в эти пять лет за границей. Вот иду я да и думаю: нет, этого христопродавца подожду еще осуждать. Бог ведь знает, что в этих пьяных и слабых сердцах заключается. Чpез час, возвращаясь в гостиницу, наткнулся на бабу с грудным ребенком. Баба еще молодая, ребенку недель шесть будет. Ребенок ей и улыбнулся, по наблюдению ее, в первый раз от своего рождения. Смотрю, она так набожно-набожно вдруг перекрестилась. «Что ты, говорю, молодка?» (Я ведь тогда всё расспрашивал). «А вот, говорит, точно так, как бывает материна радость, когда она первую от своего младенца улыбку заприметит, такая же точно бывает и у бога радость всякий раз, когда он с неба завидит, что грешник пред ним от всего своего сердца на молитву становится». Это мне баба сказала, почти этими же словами, и такую глубокую, такую тонкую и истинно религиозную мысль, такую мысль, в которой вся сущность христианства разом выразилась, то есть всё понятие о боге как о нашем родном отце и о радости бога на человека, как отца на свое родное дитя, — главнейшая мысль Христова! Простая баба! Правда, мать… и, кто знает, может, эта баба женой тому же солдату была. Слушай, Парфен, ты давеча спросил меня, вот мой ответ: сущность религиозного чувства ни под какие рассуждения, ни под какие проступки и преступления и ни под какие атеизмы не подходит; тут что-то не то, и вечно будет не то; тут что-то такое, обо что вечно будут скользить атеизмы и вечно будут не про то говорить. Но главное то, что всего яснее и скорее на русском сердце это заметишь, и вот мое заключение! Это одно из самых первых моих убеждений, которые я из нашей России выношу. Есть что делать, Парфен! Есть что делать на нашем русском свете, верь мне! Припомни, как мы в Москве сходились и говорили с тобой одно время… И совсем не хотел я сюда возвращаться теперь! И совсем, совсем не так думал с тобой встретиться!.. Ну, да что!.. Прощай, до свиданья! Не оставь тебя бог!
Он повернулся и пошел вниз по лестнице.
— Лев Николаевич! — крикнул сверху Парфен, когда князь дошел до первой забежной площадки, — крест-от, что у солдата купил, при тебе?
— Да, на мне.
И князь опять остановился.
— Покажь-ка сюда.
Опять новая странность! Он подумал, поднялся наверх и выставил ему напоказ свой крест, не снимая его с шеи.
— Отдай мне, — сказал Рогожин.
— Зачем? Разве ты…
Князю бы не хотелось расставаться с этим крестом.
— Носить буду, а свой тебе сниму, ты носи.
— Поменяться крестами хочешь? Изволь, Парфен, коли так, я рад; побратаемся!
Князь снял свой оловянный крест, Парфен свой золотой, и поменялись. Парфен молчал. С тяжелым удивлением заметил князь, что прежняя недоверчивость, прежняя горькая и почти насмешливая улыбка всё еще как бы не оставляла лица его названого брата, по крайней мере мгновениями сильно выказывалась. Молча взял наконец Рогожин руку князя и некоторое время стоял, как бы не решаясь на что-то; наконец вдруг потянул его за собой, проговорив едва слышным голосом: «Пойдем». Перешли через площадку первого этажа и позвонили у двери, противоположной той, из которой они вышли. Им отворили скоро. Старенькая женщина, вся сгорбленная и в черном, повязанная платочком, молча и низко поклонилась Рогожину; тот что-то наскоро спросил ее и, не останавливаясь за ответом, повел князя далее через комнаты. Опять пошли темные комнаты, какой-то необыкновенной, холодной чистоты, холодно и сурово меблированные старинною мебелью в белых чистых чехлах. Не докладываясь, Рогожин прямо ввел князя в одну небольшую комнату, похожую на гостиную, разгороженную лоснящеюся перегородкой из красного дерева, с двумя дверьми по бокам, за которую, вероятно, была спальня. В углу гостиной, у печки, в креслах, сидела маленькая старушка, еще с виду не то чтоб очень старая, даже с довольно здоровым, приятным и круглым лицом, но уже совершенно седая и (с первого взгляда заключить было можно) впавшая в совершенное детство. Она была в черном шерстяном платье, с черным большим платком на шее, в белом чистом чепце с черными лентами. Ноги ее упирались в скамеечку. Подле нее находилась другая чистенькая старушка, постарше ее, тоже в трауре и тоже в белом чепце, должно быть, какая-нибудь приживалка, и молча вязала чулок. Обе они, должно быть, всё время молчали. Первая старушка, завидев Рогожина и князя, улыбнулась им и несколько раз ласково наклонила в знак удовольствия голову.
— Матушка, — сказал Рогожин, поцеловав у нее руку, — вот мой большой друг, князь Лев Николаевич Мышкин; мы с ним крестами поменялись; он мне за родного брата в Москве одно время был, много для меня сделал. Благослови его, матушка, как бы ты родного сына благословила. Постой, старушка, вот так, дай я сложу тебе руку…
Но старушка, прежде чем Парфен успел взяться, подняла свою правую руку, сложила пальцы в три перста и три раза набожно перекрестила князя. Затем еще раз ласково и нежно кивнула ему головой.
— Ну, пойдем, Лев Николаевич, — сказал Парфен, — я только за этим тебя и приводил…
Когда опять вышли на лестницу, он прибавил:
— Вот она ничего ведь не понимает,