Маяковский. Самоубийство - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Толпа рекой лилась оттуда, с Красной Пресни, мимо гроба вниз, к Арбату.
Казалось, что красный гроб сам плывет вверх, к родной Красной Пресне.
Город шел мимо поэта, шли с детьми, подымали детей, говорили: «Вот это Маяковский».
Толпа заполнила улицу Воровского.
Гроб вез шофер-любитель, поехал быстро, оторвался от толпы. Люди, провожающие поэта, потерялись.
Владимир умер, написал письмо «Товарищу Правительству».
Умер, обставив свою смерть, как место катастрофы, сигнальными фонарями, объяснив, как гибнет любовная лодка, как гибнет человек не от несчастной любви, а оттого, что он разлюбил.
В этих свидетельствах ближайших друзей Маяковского много туманного. Концы вроде даже совсем не сходятся с концами.
Асеев сперва прямо дает понять, что причиной трагедии Маяковского было крушение его «любовной лодочки». Но потом вдруг вспоминает про «косой дождь» и ревность поэта к «вниманию матери-родины». Тут он вдруг взрывается и громогласно объявляет, что никто не заставит его молчать, не сказать то, что знает. А знает он больше, чем кто другой: не зря ведь его имя в стихах Маяковского «четырежды упомянуто».
Заявив далее, что «вам (кому это — „вам“, не совсем понятно) еще полста учиться» тому, что ему уже «сегодня дано», он, в сущности, больше так ничего и не сказал сверх того, что было сказано в процитированных выше строчках.
Еще больше темнот и неясностей у Шкловского.
Первый из процитированных мною отрывков дает основания предполагать, что реплика влюбленной в Маяковского светловолосой женщины (из книги Шкловского «Поиски оптимизма» мы узнаем, что это была Лариса Рейснер) подразумевала, что он нашел наконец свое счастье — не в любви к какой-то другой женщине, к которой она его ревнует, а в счастливой своей любви к революции. И ответ Маяковского о сумочке, которую он будет «в зубах носить», тоже звучит символически: не о забытой женской сумочке, мол, идет речь, а о какой-то другой ноше, которую он, ликуя, готов теперь «носить в зубах».
Еще загадочнее второй отрывок. Особенно последняя его фраза:
►…как гибнет человек не от несчастной любви, а оттого, что он разлюбил.
Кого разлюбил? Лилю? Татьяну? Нору?.. А может быть, не КОГО, а — ЧТО? Революцию? Страну, которой не нужна его любовь и над которой он пройдет, как «косой дождь»?
На моем экземпляре своей книги «О Маяковском» Виктор Борисович написал:
► Эту книгу напечатали в десять дней. Я ее очень люблю. Она недоговорена.
То, что он мог бы и, наверно, хотел сказать, в то время договорить до конца было невозможно.
Но то, что ему удалось сказать, понять все-таки можно.
Смысл сказанного достаточно ясен, и сводится он к тому, что, в сущности, нет такого вопроса: о любви к женщине или о любви к революции говорит он и в первом, и во втором процитированном отрывке. Все любовные драмы Маяковского были того же свойства и того же происхождения, что главная драма его жизни, — кризис, а в конечном счете и крах главной его любви. В сущности, это была одна и та же драма.
Нечто похожее было даже у «небожителя» Пастернака, быть может, единственного русского поэта, у которого 1917 год ознаменован книгой интимнейших лирических стихов. Автор этого сборника («Сестра моя — жизнь») был так оглушен своими любовными переживаниями, что как бы даже и не заметил тех грандиозных событий, которые бушевали вокруг, трагически меняя облик мира, в котором он жил.
И тем не менее:
► Один из волшебных парадоксов этого сборника, не имеющего аналога в русской поэзии ни по жанру, ни по стремительности написания, — заключается в том, что революционнейшей поэтической книгой сделалась именно «Сестра», в которой почти нет упоминаний о революции… Пастернак — единственный автор, оставивший нам картину небывалого ликования, упоительной полноты жизни; и речь идет не о февральских иллюзиях, не о мартовском либеральном захлебе… Речь о мятежном лете семнадцатого, с продолжением министерской чехарды (теперь уже во Временном правительстве), с июльским кризисом, двоевластием и хаосом зреющей катастрофы. Ежели почитать газеты семнадцатого года, перепад между мартовским ликованием и июльской тревогой оказался разителен — но Пастернак-то пишет не политическую хронику, и поэтому книга оказалась праздничной, несмотря ни на что. В высших сферах, куда открыт доступ одним поэтам и духовидцам, происходит нечто поистине глобальное, — и русская революция помимо плоского социального или более объемного историософского смысла имела еще метафизический. Прямой репортаж из этих сфер, где сталкиваются тучи и шумит грозовое электричество, оставил один Пастернак: его чуткость была обострена любовью, столь же неспокойной и мятежной, страстной и требовательной, как само лето семнадцатого года.