Петровы в гриппе и вокруг него - Алексей Сальников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пионерка была единственным персонажем, которому не нужно было переодеваться перед представлением, – она просто приходила в гримерку, снимала пальто и оп – была уже в школьной форме, тихо сидела в углу, теребя края белого передника и поправляя банты на голове. Марине были слегка непонятны эти костюмы пионерки и хулигана (хулиган тоже был в школьной форме), непонятно, какого лешего дети делают в зимнем лесу в школьной форме. Когда Марина озвучила эту мысль, Медведь сказал ей, что она бы еще удивилась тому, что дети со зверями разговаривают. Вообще, девочка скучала в компании взрослых, а к снежинкам ее не отпускали, потому что боялись, что она куда-нибудь затеряется без присмотра. Девочка оживлялась только ближе ко времени, когда на лицо ей должны были наносить грим, точнее, сначала вазелин, а потом грим, чтобы грим потом можно было легко стереть ваткой, девочка с удовольствием смотрела, как преображается ее лицо, хотя наносили ей только нездоровый румянец на щеки и слегка подкрашивали губы (этим занималась Лида и дымила «Примой» в уголке рта, хотели делегировать эту обязанность еще и Марине, но она категорически не любила детей, даже прикасаться к ним ей было противно, дрожь отвращения пробегала где-то внутри нее, когда дети брали ее за руки во время хоровода).
Табачный дым в гримерке стоял столбом, девочку не зря гримировали румянами, потому что, скорее всего, она выходила бы тогда на сцену с лицом зеленоватого цвета. Поэтому наряд Снегурочки был закрыт в шкафу на первом этаже: звери, пионерка, хулиган, Баба-Яга, снеговик если и шарахались по сцене, воняя табачным дымом, юным зрителям это было незаметно, а вот Снегурочке и Деду Морозу выходить к детям с таким запахом было не очень удобно, вернее, даже Деду Морозу еще это было бы как-то простительно, а вот Снегурочке – не совсем. В этой же комнатке, где был запрятан наряд Снегурочки, стоял еще телефон, и Марину слегка глодало желание позвонить в Невьянск, только было неудобно пользоваться межгородом за чужой счет, кроме того, дома у Марины телефона не было, был он только в тех местах, где мама мыла полы, и Марине было неизвестно, позовут маму к телефону или нет и вообще будет ли она там в выходные. Этот звонок нужен был ей скорее для успокоения совести, ей самой нужно было знать, что она звонила близким накануне Нового года, а дозвонилась или нет – дело десятое.
Марина постучалась в гримерку к Саше, надеясь, что он откажет ей в этом звонке, но он только выпучил глаза и стал убеждать, что, конечно, надо позвонить маме, как без этого, а со своей теткой он как-нибудь потом разберется.
Марина походила по клубу, потому что у нее еще была масса времени до выхода – пока все соберутся, пока отыграют спектакль, Марина ушла подальше от шума фойе (этого шума хватало, чтобы достигнуть второго этажа), постояла на площадке этажа четвертого, прогулялась по четвертому этажу и вышла во что-то вроде холла, там было большое окно во всю стену, пыльные пальмы чередовались с красными креслами. Непонятно, для кого был этот холл, отделанный гранитом, – вокруг были только двери с фамилиями и инициалами на табличках, висело за одной из пальм расписание различных секций, откуда Марина узнала, что в клубе есть даже кружок авиамоделирования под руководством Мешкова А.Д. и кружок туризма с двумя руководителями – мужчиной и женщиной.
До того как Марина стала бегать на лыжах, а это получилось у нее не сразу – в начальной школе она не вылезала из троек по физкультуре, а лыжи были ее отдельной мукой, – она ходила на кружок макраме и кружок рисования; если с рисованием было все понятно, бессмысленно и просто: тащи на занятие сухие краски, не желающие растворяться кисточкой, карандаши, ломающиеся в самый неподходящий момент, и рисуй, что тебе дали срисовать, веточку ли с дерева, восковое яблоко, восковую грушу, – то макраме оказалось забавным занятием; за короткое время как бы озаренная плетением Марина переплела дома все, до чего дотягивались руки: цветочные горшки, подушки, сплела несколько ковриков из цветных тряпочек, похожую на паутину скатерть на журнальный столик, начала уже выплетать некую цветочную композицию и внезапно охладела и к плетению, и к рисованию, стала просто шататься по улицам с подружками или сидеть дома за книгами. Что до помощи матери с младшим братом или на ее работе – это было само собой. Марина просто не поняла, что это был за внезапный приступ созидания в ее детстве и почему ее от этого приступа внезапно отпустило, и мать потом долго ругалась за то, что она бросила плетение и рисование («вся в папашу своего»). Будто какая-то сила просто взяла и отменила все ее увлечения, пустила их по другому руслу, будто у силы этой было некое предчувствие Марининого будущего.
Взять того же младшего брата, он научился читать сам, в пять лет, и если сначала мать всюду хвасталась сыном, как смышленой немецкой овчаркой, выполняющей все команды, то когда брат стал старше, она уже говорила с раздражением: «Всё книжечки свои читаешь». В увлечении брата чтением, бессмысленным и всеядным, действительно было что-то нездоровое, Марину это чтение тоже раздражало, оно превращало брата в одного из местных чудаков, пытающихся казаться умнее, чем они есть на самом деле. Ничто не могло спасти брата от Невьянска и массы других городов и поселков. Куда бы брат ни подался, он все равно оставался бы чудаком с массой бессмысленных знаний в голове. Иногда она с ужасом ловила себя на мысли, что лучше бы брат умер еще дошкольником, только-только научившимся читать, потому что дальше дошкольного возраста его любовь к чтению только отпугивала или, что еще хуже, забавила людей – и одноклассников, и учителей. В местах, где даже учитель литературы должен был рубить дрова и посылать подальше местных работяг, чтение было не нужным навыком, а обузой.
С четвертого этажа Марина снова спустилась в гримерку, взяла ключ от комнаты с телефоном из кармана своего пальто (на ключе висела бумажная бирка с номером кабинета), спустилась еще раз, отворила кабинет, причем звуки движения ключа в замке отчетливо разносило по пустынному коридору, и звуки эти смешивались с гомоном из фойе.
Она села на скрипучий стульчик, подвинула к себе телефон и долго сидела, не решаясь повертеть диск и заказать междугородний разговор. Что могла сказать мать? Мать всегда жаловалась. Всегда мать была бедная и несчастная, все ее обижали – и Марина, родственники и начальство, как бы ни было плохо Марине, матери всегда было гораздо хуже. Марина однажды попала в больницу с аппендицитом, классе в пятом, мать навестила ее только затем, чтобы пожаловаться, что на нее накричали на работе за то, что она появилась слегка подвыпивши, а она устает, имеет право расслабиться, она и в больницу пришла слегка навеселе, дала Марине яблоко, выговорилась, даже не спросив, как Марина себя чувствует, и свинтила.
Успокоив себя мыслью, что матери, скорее всего, нет в горсовете, Марина набрала номер оператора – женщины с таким торопливым и раздраженным голосом, будто работала она, сидя на шиле. Вообще, это было странно: и врачи, и продавцы, и операторы телефонных станций, и уборщицы – все были всегда раздражены, и всегда Марине казалось, что у них есть некое дело, от которого Марина их отрывает, будто в подсобке у них стояло фортепьяно, и им нужно дописывать сонату, и это их основная обязанность, а работа в магазине или на телефоне – очень замороченное профкомовское поручение от союза композиторов. Оператор сказала ждать звонка, и Марина стала ждать, глядя в окно, где видно было только поле, обнесенное деревянным забором, составленным как бы из букв «Н», плотно прижатых друг к другу, из снега торчали огрызки прошлогодней травы, и было видно, что их кренит сплошным ветром.