находили нужным надевать маску. Вот как, например, передает планы и разговоры в киевских кружках Дебагорий-Мокриевич — перед тем, как члены этих кружков «пошли в народ». «По нашему убеждению, на Волге, Доне и Днепре сохранилось в народе более революционных традиций, чем в средней России, так как самые крупные народные движения происходили на окраинах: пугачевщина была на Волге, бунт Стеньки Разина — на Дону (!), гайдамачина — на Днепре. Мы полагали, что где один раз происходило революционное движение, там оно легче могло возникнуть во второй раз, и потому решили, не разбрасываясь по всей России, сосредоточить наши силы в таких именно местностях, которые имели известное историческое прошлое. Таким образом, по нашему плану, одни должны были действовать на Днепре, другие — на Волге.
Вызывая стачки и местные бунты, во время которых обыкновенно выдвигаются из массы более смелые и энергические личности, мы думали
таким образом намечать годных для дела людей и привлекать их в революционную организацию. А раз вспыхнуло бы восстание в одной местности, мы надеялись, что оно, подобно пламени, распространится и охватит всю Россию». Дебагорий-Мокриевич принадлежал к так называемому «бунтарскому» направлению — хотя, как он сам же далее объясняет, разница между двумя направлениями была больше теоретической: на практике и «бунтарю» приходилось начинать с пропаганды, да ею же, по большей части, и оканчивать. Но зато, с другой стороны, и пропагандисту приходилось готовить бунт — и иного смысла пропаганда 9/10 народников того времени не имела. Чистых «лавристов» — единственных, кого можно назвать действительно «мирными культурниками» — было крайне мало, и никакой популярностью они не пользовались. Наиболее влиятельным кружком пропагандистов был кружок
чайковцев. И вот что читаем мы у его историка, — бывшего в то же время одним из деятельных его членов: «В позднейшее время идейное течение начала 70-х годов многими понималось как отрицание всякой политики, как какое-то антиреволюционное стремление
к мирной социалистической пропаганде в монархическом государстве. Легко заметить, в чем здесь заключалась ошибка. Революционеры 70-х годов признавали лишь бесплодность и даже вредное значение таких политических переворотов, в которых народные массы не играли бы самостоятельной роли, а служили бы простым орудием в руках буржуазии… Но это еще вовсе не значило, чтобы революционеры 70-х годов считали возможным примирить каким-то путем социалистическое движение с самодержавием и чтобы они понесли в народ
мирную социалистическую пропаганду. Это значило только, что их политическая программа заключалась в прямом обращении к народу, в призыве к революционному восстанию самих рабочих масс. С этою целью они и двинулись в народ, оставляя пока в стороне непосредственную политическую борьбу с правительством и отказавшись принципиально от всяких союзов с либералами»[141]. Одного каталога библиотеки тогдашнего пропагандиста достаточно, чтобы избавить его от упрека в излишней «жирности»: французская революция, Стенька Разин, Пугачев, изображение «экономической, политической и религиозной эксплуатации народа, с прямым призывом к восстанию» («Сказка о четырех братьях») — вот темы брошюрной литературы чайковцев. А уж кого другого, но Стеньку Разина и Пугачева мудрено использовать в целях «мирного культурничества»[142]. В этой «красной» стае Бардина и ее кружок отнюдь, конечно, не являлись белыми воронами. Не говоря уже о том, что к процессу 50-ти относится
первое в 70-х годах вооруженное сопротивление (кн. Цицианова), — это могло быть случайностью; не цитируя столь использованной обвинением фразы из переписки кружка: «убивайте, стреляйте, работайте, бунтуйте», ибо это могло быть шуткой, — прочтите только совсем нешуточные воспоминания одной из подруг Бардиной, Ольги Любатович, где через двадцать лет так живо чувствуется вся горечь катастрофы. Она рассказывает, как, после побега из Сибири, встретившись в Петербурге с Кравчинским и другими, она разговаривала с ними о «Чигиринском деле» — единственной попытке крестьянского восстания, которую удалось вызвать, как, это мы увидим ниже. «Все они чувствовали, однако, как и я, что с идеалом peuple souverain, с идеалом гордого и могучего народа, сознающего свое право и опирающегося на свою только силу, волей-неволей нужно пока проститься». Эту фразу нам еще придется вспоминать: в ней вся философия переворота, испытанного движением 70-х годов, — превращения
пропагандизма в народовольство. Но мог ли бы ее написать человек, вся цель которого заключалась бы в том, чтобы разъяснить «самодержавному народу» (peuple souverain) выгодность ассоциаций?
Говоря о двух фазах движения — пропагандистском и террористическом — мы, впрочем, несколько упрощаем действительность: на самом деле все время рядом существовали два типа революционной работы, один из которых можно охарактеризовать как массовый, — здесь господствующим методом являлась пропаганда, — а другой как заговорщический, лучше всего приспособленный, конечно, к террору. В зачатке оба типа встретились нам уже в начале 60-х годов — и тот, и другой намечались, как мы помним, в прокламации «К молодому поколению». В каракозовщине преобладал, несомненно, второй тип. Когда после двухлетнего перерыва, последовавшего за разгромом каракозовцев, революционная агитация возобновилась, главным образом, в студенческих кружках Петербурга, заговорщический тип почти монополизировал движение: каракозовщина сменилась нечаевщиной. Нечаев, с точки зрения исторической психологии, один из любопытнейших характеров русской революции, был, можно сказать, фанатиком заговора. Людям, которые совершенно чужды заговорщических настроений и в то же время не обладают достаточно живой фантазией, чтобы представить себе настроения, лично ими не переживавшиеся, Нечаев и до сих пор представляется как нечто среднее между мономаном и уголовным преступником. Насколько далек был он от последнего, насколько велико было его революционное бескорыстие, показывает известный эпизод, случившийся незадолго перед 1 марта 1881 года. Нечаеву, которого уже почти десять лет гноили в одиночном каземате Петропавловской крепости, представлялась возможность бежать, из могилы выйти снова на свет Божий. Но для этого нужно было, чтобы народовольцы отвлекли от дела часть своих сил, а эти силы, уже очень небольшие в то время, все были сконцентрированы на покушении против Александра II. Нечаев решительно восстал против проекта освободить его такою ценою и предпочел остаться заживо замурованным, чем рисковать, что «из-за него» дело может сорваться. А он не мог не знать, конечно, как мало бывает шансов бежать из Петропавловки! Что касается «мономании», то те, кто изучал французский бланкизм, согласятся, вероятно, что эта нечаевская болезнь обладает весьма большим распространением, и что Нечаев отличается от своих европейских образцов только разве истинно русскою широтою размаха. Основной же принцип в обоих случаях один и тот же. Народ, масса рассматривается как своего рода сырое тесто, из которого революция, воплощенная в кружок заговорщиков, лепит все, что ей нужно. Разговаривать с этой массой до времени совершенно излишне: «Мы должны народ не учить, а бунтовать», — писал Бакунин, вначале, как