Подсолнухи - Василий Егорович Афонин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тимофей Гаврилович вынес из горницы стол, составил с тем, что в прихожей: за одним не разместиться. Чашки и ложки жена у соседей взяла, стала кормить. Ох и ели они! Без жадности, без росплесков, не спеша, хлеб с тарелки алюминиевой брали в очередь, но ели много. Щей подливала хозяйка, картошку подкладывала. Долго пили чай. Тимофей Гаврилович объяснил, что чай пить не с чем, да и заварен он сухой душистой травкой, перемешанной со смородиновым листом, ну а им — лишь бы горячий. Да и запах от чая…
Поблагодарили, вылезли из-за столов, расселись кто где и, глядя на хозяйку, попросили разрешения закурить. Курили почти все. Махорка у них, газетка свернутая. У Тимофея Гавриловича рубленый самосад был, достал он самосад, развязал мешочек, пододвинул — берите, не стесняйтесь. И в запас возьмите, ничего.
Сидели, курили. Помаленьку разговор завязался. Они спрашивали Тимофея Гавриловича о том о сем, а он отвечал. Сам вопросов не задавал — чего спросишь? О войне поговорили — это они хромоту его заметили, руку искалеченную. Разогрелись гости, обмякли. Тут их, без шапок и фуфаек, при свете зимнего дня и рассмотрел получше Тимофей Гаврилович. Сказать, чтобы худы были шибко, — нет. Небриты, рубахи грязные. Нет стариков, и больных нет вроде: никто не кашлянул с хрипом. Лет тридцати пяти, сорока, сорока пяти на вид, старше не было. И в лицах ничего страшного. Разговаривают хоть и просто, но в то же время не по-деревенски — сразу заметно. В разговоре вежливы, выслушивают один другого не перебивая. Называют друг друга, что очень понравилось Тимофею Гавриловичу, по имени-отчеству. В лица их всмотришься внимательно — хоть и огрубелые лица, в морщинах, в щетине двухнедельной, а не мужицкие лица. В глазах дума, усталость, печальные глаза. Но ни тоски, ни отчаяния не заметил Тимофей Гаврилович — и это его удивило. Все в них удивляло тогда, и не только его одного. К своим-то присмотрелись, привыкли, а здесь…
Часа через два с лишним пришла рассыльная. В руках список хозяев, составленный Никишиным, куда расселять прибывших. Расселяла она так: подводила к очередному двору и спрашивала, робея, кто в этом дворе согласен жить.
— Да хоть я, — говорил кто-нибудь и оставался.
— А здесь кто останется? А в этом дворе? А вот в этом кто?
Тимофей Гаврилович проводил их за ворота, на благодарности сказал:
— Не за что! — И стоял еще некоторое время у ворот, глядя, как уходят они с рассыльной, держа в опущенных руках мешки.
Вернулся в избу, жена убирала со столов, стала она спрашивать его…
Наутро собрались в контору. Начал их Никишин расспрашивать: что да как? Что делать умеют. А они все умели. По лицу Никишина Тимофей Гаврилович видел, что тот доволен оборотом таким. Еще бы — пятнадцать мужиков прислать! Да не каких-нибудь там малахольных, больных или стариков, а прокаленных: ни огонь, ни стужа не брали их уже. Вот они перед глазами. Инженер-механик, инженер-электрик, радиоинженер, горный инженер, экономист, офицер, командир роты, директор завода, преподаватель института, начальник каких-то там путей сообщения. И еще, и еще, и еще. Народ образованный, но все это раньше было, а за последние годы они научились делать любую работу. На любую можно было их и направлять. Хотя Никишин сознался после, что неудобно было ему таких людей посылать в заснеженные поля за соломой, да и воза они не могли раскладывать, приходилось кому-то из деревенских быть в паре с ними. Зиму надо было им передюжить, а потом обживутся — ничего…
Двоих определил Никишин в шорную. Была изба такая в деревне, вроде мастерской, на берегу ручья, прозванного Жаворонковым, — шорная, где шорки шили на быков, хомуты перетягивали, сбрую ремонтировали. Тех в шорную, кто сапожное дело понимал. Троих в бондарку — там плотницкие работы, столярные. Рамы вязали, сани делали, телеги. В овчарню, к быкам, на разные работы: сено возить с полей, солому, за дровами в бор ездить на быках. А жили по квартирам. Хозяйки обшивали их как могли, обстирывали, кормили. Через год переженились все до единого пятнадцать человек. Кто где жил, тот там и остался. Но уже не в квартирантах — хозяином. Пошли в жены вдовы, девки-вековухи, перестарки, калеки, кто уже и думать не думал когда-либо выйти замуж. Вышли, детей родили, кому сколько хотелось, как и положено тому в жизни быть.
Никто женихов не осуждал, да и осуждать не мог, — хватало с них и того, что пережили. Первые жены давно от них отказались, повыходили замуж, дети выросли без отцов, никто особо их на родине не ждал, да и не собирались они на родину скоро: поселение. И помыслить не смели они, что к пятьдесят пятому снимут с них все вины, распустят и поедут они с Шегарки в Ленинград, в Москву, в Ригу, в Минск, в Харьков, другие города, увозя с собой жен вторых своих, деревенских баб, и детей новых своих. Все разъехались, офицер бывший остался да из Белоруссии один. Прижились, Шегарка родиной стала. Но к первым семьям своим съездили, навестили. К белорусу сын потом приезжал несколько раз…
Уехали. Как уж у них там жизнь сложилась, никто не знает. Дали им, видимо, квартиры — как же иначе? Кем стали дети их, рожденные в Шегарке, неизвестно. Писал кое-кто на первых порах в деревню письма, и Тимофей Гаврилович несколько раз получал. Отвечал подробно: что нового, как живется. А потом реже, реже — и совсем затихла переписка, как это обычно и бывает. Ни один из них за столько-то лет ни разу не приехал сюда, где прожилось восемь лет. Ну, самим мужикам, может, старое ворошить не было охоты, но жены-то их, они ведь здешние, деревенские, родственники у многих остались. Оторвано, забыто. Как будто и не жили. А о детях их уже и речи нет, что им Шегарка, поди и не напоминает ни о чем. Конечно, напрочь забылась сибирская деревня Жирновка.
В те дни, да и после того Тимофей Гаврилович много думал о людях, с которыми его так негаданно свела жизнь. Вот уж судьбы. Не в сказке, как говорится, сказать. Что поражало в них прежде всего, так это жизнелюбие. Жизнь, считай, вывихнута, а они целы. Не сломались. Это какую же надобно внутреннюю силу таить в себе, чтобы пройти через все и остаться такими, какими