Зеленая мартышка - Наталья Галкина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шарабан несся к метро, когда Лузин догнал его; после двухминутного диалога сбились они с курса: направились строевым шагом в заветный пивбар «Проходимец».
— Сегодня, — мрачно сказал Шарабан, — снились мне сербы. Вулич, Вавич, Павич, Чуич, а также юноша с юга, чья фамилия стерлась из памяти моей (но не Милоевич, не Милошевич и не Милич), коего называла Раиса Вдовина, чьи стихи слушали мы на Карадаге, «серб и молод». Проснувшись, подумал я: в «Гиперболоиде инженера Гарина» витает призрак Николы Теслы, вот уж кто был — серб и молод.
— А в «Аэлите» кто витает?
— Образ секретаря-машинистки, увиденный советским графом Т. без очков.
— Не то что без очков, — задумчиво произнес Лузин, — а вообще на манер слепого: на ощупь и осязанием.
— Надо же, — произнес Шарабан, — вот вопреки ожиданиям, в разрез волне — в русской литературе граф Т., в советской граф Т.
— Из графов Толстых, — заявил Лузин, — лучше всех князь.
— А то! — воскликнул, воодушевясь, Шарабан.
— Ты, никак, знаешь, какой князь имеется в виду?
— Конечно, знаю. Князь Серебряный. А понимаешь ли ты, чему обязаны мы его явлением, стихами, любимыми с детства? «Колокольчики мои, цветики степные, что глядите на меня, темно-голубые?»
— Ну, и чему же? — озабоченно спросил Лузин.
— Малороссийскому пению! Чарами некими обладало и обладает оно (полагаю, о том нам и эпиграфы из «Вечеров на хуторе близ Диканьки» красноречиво толкуют). Не случайно заворожил царицу Елисавету Петровну украинский красавец певчий (пастух, любезный пастушок, миленький дружок) Алексей Розум; его голосовые, если можно так выразиться, данные не остались в российской изящной словесности без последствий, поскольку тайно обвенчанный с царицею черниговский крестьянин Розум превратился в графа Алексея Григорьевича Разумовского, а брат его Кирилл, последний гетман Украины, стал (уже в екатерининскую эпоху) отцом сурового двоеженца Алексея Кирилловича, «благодетеля», дедушки графа Алексея Константиновича Толстого, нашего князя Серебряного, который не только Козьму Пруткова, не только «Средь шумного бала» написал, но и «Российскую историю вкратце»: «Веселая царица была Елисавет, поет и веселится, порядку только нет». По слухам, у Алексея Константиновича были сводно-таемные кузины царской крови. Во дворце в детстве играл он с наследником престола, а поскольку силой отличался богатырской, в одной из игр пытался даже царя забодать, с ног свалить, да царь не дался. Дядюшка по материнской линии (а родители мальчика разошлись), прелестный писатель Алексей Перовский (писавший под псевдонимом Антоний Погорельский), души в нем не чаял, заменил любимому племяннику отца; они и похожи были, судя по брюлловским портретам. Погорельский сказку свою «Черная курица» для племянника написал, героя назвав Алешею. А дядюшка по отцовской линии, Федор Толстой, у которого так нравилось бывать нашему Алеше, такие волшебные делал полурельефные портреты (безуханные фарфоровые ивановские цветы с ними в родстве…)! картины силуэтные! Повезло нашему князю Серебряному и с вуем, и со стрыем.
Помолчали, чокнулись, выпили.
— Вдова Алексея Константиновича, — сказал Лузин, — Федору Михайловичу Достоевскому подарила великолепную репродукцию его любимой «Сикстинской мадонны». Вот оно, малороссийское пение, каково.
Тут заблажили они, не сговариваясь, на два голоса: «Дивлюсь я на небо та й думку гадаю: чому ж я не сокiл, чому не лiтаю? Чому менi, Боже, ти крилець не дав? Я б землю покинув i в небо злiтав». Однако пению их положен был предел в виде незнания слов третьего куплета.
— Он при каких-то тяжких обстоятельствах ведь умер, — сказал Лузин.
— От передозировки морфия, — отвечал Шарабан. — Болел тяжело, страдал мучительными головными болями, от боли спасался морфием, дозу не рассчитал.
— Я не знал.
— Что мы вообще знаем. Читаешь всю жизнь, читаешь, а все тебе внове. Я недавно прочитал, что Кирилл Разумовский совершенно помрачился на бриллиантах. В костюме, сплошь залитом бриллиантами, щеголял. Сверкал, сиял, переливался. Как бриллиантовая шляпа Потемкина; ее, впрочем, светлейший чаще в руках носил, для головы была тяжеловата. В бриллиантовом мундире и Зубов Платон хаживал; а уж в карманах камзола алмазы постоянно таскал; бывало, вытащит горсть, из руки в руку пересыпает, игрой радужной любуется, загипнотизированный стоит, сам не свой, только улыбается, как дурачок городской.
— Когда братцы матросики Зимний дворец в семнадцатом году взяли, — задумчиво произнес Лузин, — вломились они в некую малую комнатушку, в которой стояла клетка золотая, платком шелковым прикрытая, да старик смотритель дремал. Как с клетки платок сорвали, увидели, что в ней старый попугай сидит, тут же молчание прервавший и проворковавший любовным голосом императрицы: «Платоша, Платоша…» Старик тут же вошедшим прокомментировал: мол, попугаи живут до ста пятидесяти лет. Дальнейшая судьба попугая неизвестна, неизвестна и судьба старого слуги; если бы эпизод включили в советский фильм, один из матросов сказал бы ему что-нибудь идиллическое, например; «Иди домой, папаша, лелей свою старость, хватит тебе попугаев кровавых сатрапов сторожить». Надо надеяться, что никто из ворвавшихся в попугаеву комнатенку не знал, кто такой Платоша Зубов, и не догадывался, что фаворита старая птица призывала, копируя самодержицу, поэтому попугаю не свернули голову сей же секунд как монархистскому прихвостню, а дали ему возможность скончаться от голода, холода да всеобщей разрухи самостийно на стороне, так же, как его стражу.
— Ведь уже граммофон изобрели… — вздохнул Шарабан, — фонограф… а попугайный голос влюбленной Екатерины Великой не записали, прошляпили. Ну, что за народ такой безбашенный. Но право, какие странные материи выступают катализаторами жизненных событий! Про малороссийское пение я уж тебе говорил; а про карты?
— Три карты? — спросил Лузин с необыкновенным интересом.
— Три у Пушкина. А то две. Елизавета очень боялась, колебалась, комплот с захватом власти и последующим коронованием страшил ее; так придворный медик Арман Лесток (интриговавший в ее пользу вкупе с французским послом Шетарди) принес ей за полночь две нарисованные им своеручно карты, этакий taroc à la russe: на одной карте нарисовал он цесаревну в короне и в мантии, а на другой ее же в монашеском клобуке, стоящей под виселицей. Взглянув на сей выразительный фрагмент колоды Судьбы, Елисавет решилась, согласилась, дворцовый переворот начался. Но карт с тех пор она чуралась, азартные игры запретила. Играли, конечно, но по мелочам, — в памфил да в ломбер.
— Ты картежник? — спросил Лузин.
— Веришь ли, мне глубоко начхать, выиграю я или проиграю, азарта во мне ноль, так я и не играл, хотя, говорят, способности игрока имелись. Почему ты спросил? Во что-то режешься? В преферанс?
— Нет, я не любитель, вот брат — картежник изрядный. Он мне говорил — прабабушка наша по материнской линии родом была из Шклова.