День Праха - Жан-Кристоф Гранже
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако Рашель вынула из кармана всего лишь свой «самосад», дурацкие листки для скручивания сигарет и спички, не гаснущие на ветру. Ивана забрала у нее все это и направилась к двойной двери амбара.
До рассвета было еще далеко, хотя огни костров уже придали небосклону розоватый оттенок. Зато земля, попавшая в ловушку ночи, выглядела сейчас более темной, чем обычно, твердой и застывшей, — ни дать ни взять вечная мерзлота. И в то же время догоравшие костры уподобляли почву еще не остывшей вулканической лаве.
Ивана вздрогнула и попыталась свернуть самокрутку. Однако тут же выругалась:
— Ох, черт!
Для ее раненой руки эта задача оказалась непосильной. Однако она упрямо продолжала свои попытки, призвав на помощь другую руку.
— Что ты тут маешься? — спросил Ньеман за ее спиной.
— Да вот — косячок скручиваю.
— Давай сюда.
Отняв у нее кривой смятый цилиндрик, измазанный кровью, он начал его выправлять и через несколько секунд у него в руке оказалась прекрасная сигарета.
— Раскурить ее тебе или сама?
Ивана молча выхватила у него здоровой рукой сигарету и сунула ее в зубы; ей даже удалось кое-как чиркнуть спичкой из коробка́ Рашель.
Первая затяжка жестоко обожгла рот.
От второй у нее закружилась голова.
И только третья вернула наконец способность ясно мыслить.
Почудилось, что в ее тело вернулся наконец рассудок, что она снова стала Иваной Богданович, тридцати двух лет, лейтенантом полиции в центральном отделении, напоминавшем подступы к аду.
Потом она испытала отвращение. Она курила сигарету с табаком Рашель, и внезапно ей почудилось, будто в ее легкие вместе с дымом проникает сама эта женщина, с ее беспощадной жестокостью и страстной материнской любовью.
Она отшвырнула сигарету и спросила:
— Вы помните дом сто пятьдесят один на авеню Пабло Пикассо в Нантере? Там, где башни Айо?[132]
— Еще бы, с ним связана моя молодость! — ответил Ньеман с наигранной веселостью.
— Значит, вы не забыли девушку во дворе этого дома, которая разрядила револьвер в лицо своему дилеру, предположительно отцу своего ребенка.
Ньеман шагнул вперед, чтобы видеть лицо Иваны. Так они и стояли рядом, глядя на дымный горизонт, еще горячий от тлеющих углей.
— На что ты намекаешь?
— Вы тогда взяли эту девушку под свое крыло и скрыли все доказательства ее вины.
Ньеман тоскливо взглянул на Ивану. Его худое лицо напоминало суровый — но вместе с тем прекрасный — лик статуи святого. Какого-нибудь мученика, а может, даже самого Христа.
— Ты хочешь, чтобы я закрыл глаза на ее преступления?
— Нет. Я только спрашиваю себя: чем я лучше ее?
Тоска на лице Ньемана сменилась печалью, а потом облегчением.
Он положил ей руку на плечо и уже открыл рот, чтобы ответить, как вдруг у них за спиной прозвучал голос:
— Мы идем?
Обернувшись, они увидели странную картину. Перед ними стояла Рашель в своем черном платье, смятом и мокром от слез; из-под чепчика выбивались растрепанные волосы. Она держала перед собой ручную тележку, в которой покоилось тело Жана, свернувшееся комочком, точно во сне.
Полицейские все поняли и посторонились, давая ей пройти.
Они зашагали по дороге. О том, чтобы сесть в машину, и речи не было: им пришлось идти вот так, пешком, точно пилигримам, до самого поста жандармерии.
Иване казалось, что она раздвоилась и видит эту сцену со стороны, как на общем плане в кино. Долговязый мужчина со стрижкой почти под ноль, в очках Sécu[133] и черном пальто. Маленькая рыжая девушка в замызганной куртке, на вид — хулиганка, с перевязанной рукой. И молодая женщина несовременного вида, в кружевном чепце и грубых ботинках, везущая в тележке спящего ребенка.
Вряд ли это шествие можно было назвать торжественной процессией, и, разумеется, у него не было ничего общего с «Анжелюсом» Милле[134] — но все же чем-то оно напоминало о вере и грехах, о благочестии и раскаянии.
И, уж конечно, о некой форме правосудия.