"Свеча горела…" Годы с Борисом Пастернаком - Ирина Емельянова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мама подбирала замерзающих кошек, писала несчастным старухам жалобы в райсовет (до сих пор у меня хранятся тома переписки с Одинцовским райсоветом о возвращении жилья раскулаченным жителям Измалкова), раздавала деньги, ее можно было легко обмануть, обокрасть, обидеть… Все это он видел в ней, жалел и любил. Открытая и людям, и судьбе, красивая, по-женски бесшабашная, доверчивая, не сумевшая укрыться от вихрей кровавого времени, несущих ее на своей страшной волне, – такой он видел маму и это любил в ней.
Аля и Ася Цветаевы были для него прежде всего «мученицами», «страдалицами», хотя он не мог не знать об ортодоксальных убеждениях первой, не видеть тщеславия ее тетки. Зина, жена – домашний гений, суровая реальность женской судьбы, ответственность и самоотвержение. Я – застенчивый одинокий подросток, вся в книгах, стихах… Он не замечал моего легкомыслия и в общем-то непростительной пустоты существования. Например, он был уверен, что я веду дневник, и иногда говорил: «Ирочка, отметь в своем дневнике, что я в это время был вынужден уехать из Москвы… и т. п.».
1950-е годы
Конец 1950-х годов
А я-то! В своем дневнике я отмечала лишь неудачные свидания. Признаюсь, я внутренне нередко сетовала на эту кажущуюся непроницательность Б. Л. По моему мнению, писатель обязан был «читать в сердцах людей», уметь разбирать их по косточкам. Эта же расплывчатость образов, условность характеров не нравилась мне и в его романе. Там тот же взгляд «поверх психологии», и тех, кто привык к толстовской диалектике души, коробят эти наивные тени. Вздыхая и ища оправдания, мы говорили тогда: «Ну… это проза поэта. Это развернутое стихотворение…» Но теперь, через столько лет, роман читается совсем иначе.
Да, он мог не заметить почти водевильного плутовства, однако тончайшие вещи угадывал и всегда отзывался – сочувствием, улыбкой, поддержкой. В разгаре чудесное переделкинское лето, с влажными вечерами, сырым дымком над озером, комариными плясками в низине. Мы с моим приятелем по институту, красивым, талантливым молодым поэтом Тимуром Зульфикаровым, провожаем Б.Л. до «большой дачи». Мы провели чудесный вечер на терраске у мамы, Б.Л. был в ударе, польщен признаниями Тимура, понравившегося ему. (Правда, потом на вопрос мамы: «Не правда ли, прелестный этот Иркин Тимур?» – загудел: «Но он такой черный, бедняга… Как я мучился в его годы от этой восточной внешности, как жаль его, такой симпатичный…») Жалеть было особенно нечего, Тимур был очень привлекателен. (Надо сказать, что мы редко совпадали с Б.Л. в оценке внешности – как мужчин, так и женщин – у него был какой-то свой критерий.)
Мы спускаемся в овраг и как будто попадаем в теплую ванну из мяты, огуречника, зверобоя – вечерний настой подмосковных трав в поймах бывших речушек, ныне превратившихся в грязные канавы, одурманивает, заставляет забыть о разговоре; хочется дышать и молчать. Б.Л. рассеянно откликается на вопросы Тимура, которому не терпится поговорить с любимым поэтом на темы, которые в двадцать лет кажутся страшно важными: «Б.Л., а современную французскую поэзию вы как оцениваете? А как вы относитесь к Кафке?» Б.Л. мычит довольно невразумительно: «Да, я знаю, он страшно моден сейчас… У меня стоит на полке, мне прислали». Видимо, не читал. Тимур разочарован.
Пройдя через овраг, подходим к калитке дачи Б. Л. Стемнело, окна дачи светятся, обратно в темный овраг не хочется. Есть другая дорога – через участок его дачи, противоположная сторона которого выходит на освещенное переделкинское шоссе, по нему можно вернуться в нашу деревню. Но Б. Л. медлит у калитки. «Вот что, Тимур, – говорит он моему спутнику, – все же вы лучше проводите Ирочку обратно через овраг. Мне не хочется, чтобы она проходила мимо моей дачи, мимо всего этого великолепия (или роскоши, не помню точно, как он сказал), – ей будет больно…»
Всю обратную дорогу Тимур не перестает восхищаться деликатностью Б.Л. «Нет, ты подумай, как он тебя почувствовал! Он увидел тебя Козеттой, которой не может сейчас купить куклу… А ты этого даже и не поняла».
Да, Б.Л. преувеличивал, конечно, мою ранимость, мою тонкость. Как и вообще он преувеличивал мои достоинства – и знания, и вкус, и успехи, – от своей щедрости наделяя меня (как и многих других) талантами, восхищался остроумием и наблюдательностью.
Я окончила школу, и надо было куда-то поступать. Немножко рисовала, немножко говорила по-английски, немножко писала… Конечно же обожала кино и театр, и на семейном совете решили, что я буду поступать в институт кинематографии, на сценарный факультет. Конкурс огромный. Не говоря о почти профессионалах сценаристах, дочки именитых режиссеров, там же преподававших, по всем статьям оставляли меня позади. Мама стала нажимать на Б.Л., чтобы он похлопотал. Звонить и говорить с кем-либо он отказался. Он в общем-то недоумевал: по его мнению, я была достаточно подготовлена, почему надо «пропихивать»? Мы говорили ему о конкурсе, что мне только семнадцать лет, а принимают с опытом, что у всех «блат»… Он согласился написать лишь честную «характеристику» – то, что думает обо мне, – причем речь шла только о том, чтобы меня допустили к экзаменам. На такое «отступление» от своих принципов он согласился. Ректором института тогда был Н. Лебедев, довольно известный киновед. Вот эти письма:
Какой старомодной щепетильностью дышат эти письма, когда вспоминаешь звонки через ЦК, угрозы, шантаж, да и просто взятки, которыми осаждали директора института жаждавшие пристроить своих чад в престижное заведение родители! Какими прописями дворян кажутся эти с неохотой написанные Б.Л. ходатайства!
Надо сказать, что в 1955 году его имя опять очень много значило. Я не затерялась среди множества соискателей – и директор, и набиравший семинар Е. Габрилович отнеслись ко мне подчеркнуто внимательно. Но увы, и данные мои, и познания оказались не на требуемой высоте. Речь даже не о высоте – принимались люди с опытом, хваткой, умеющие работать на студии. Я была действительно тут не на своем месте. И провалилась. Последующие осень, зиму и лето я прожила с мамой в Измалкове, деревне между Баковкой и Переделкином, иногда наезжая в Москву, занималась языком, готовилась. Это были вполне счастливые дни.
Доктор Юрий Андреевич Живаго записывает в тетрадь эти тютчевские строки в разгар трудового лета в Барыкине во время краткого отдохновения от войны и революции. Сам Б. Л. вспоминал их часто летом 1955 года, как раз когда писались варыкинские главы. Этот год и последующие явились для него такой варыкинской благословенной передышкой, полной труда, мира, удовлетворенности. Они были последними в его жизни, эти годы, и счастлив человек, которому был дан такой закат – время благодатной полноты. Эта полнота, наполненность до краев, требует покоя, боится толчков – как бы не расплескать. И, следуя инстинкту самосохранения, подсказывающему, что время драгоценно, что его остается немного, Б.Л. превратился сам в собственного сторожа. Мне трудно было поверить, что перед нами тот человек, о котором когда-то писал его отец: «Приехал Боря, и жить в доме стало невозможно». Перед нами была сама дисциплина, аккуратность, пунктуальность, доходящая до мании. Как часто повторял тогда Б.Л.: «Надо работать, надо работать. Грань между занятиями полутворческими – размышлениями, беседами, посещением концертов и театров, ответами на письма, даже самыми значительными и волнующими, и настоящей работой – тонка и едва различима. Так не будем же подменять одно другим…» И когда одно время он стал популярнее кинозвезды и ему пришлось отдавать этому «полутворчеству» очень много времени, он не переставал угрызаться своей бездеятельностью.