Перс - Александр Иличевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Была и другая легенда, согласно которой на рассвете близ Крепости можно встретить спешащую вниз к набережной нагую девушку. Она вовсе не связывалась с девушкой-нефтью и обгорелыми трупами, которые действительно в течение нескольких лет находили там и здесь по городу в смолистой луже прогоревшего нафта и надругательство над которыми объяснялось стремлением преступника затруднить опознание. Голая девушка спасалась от мучителей, спеша в околоток. До сих пор можно встретить на Форштадте две или три покосившиеся двухэтажные трущобы, расставленные по холму. Дома эти — остатки старой застройки Сабунчинского, привокзального квартала, полного публичных домов. Сутенеры ездили каждую зиму по городам России и давали объявления в газеты — что будто бы на лето-осень в богатый южный город требуются привлекательные продавщицы лимонада. Девушек приводили с вокзала в бордель, там отнимали одежду и паспорт. Некоторым удавалось вырваться — и голышом добраться до участка. Каждый раз после такого побега город глох от громкого шепота и долго не мог прийти в себя.
«В длинном платье наготы девушка-нефть похожа на ложку. / Она царствует, пока чувствует под пяткой нефтяной запас. / Нефть разделяет меня и ее. Нефть подступает к горлу». — Так завершал свою поэму Хлебников.
Я уже тогда увлекался фотографией, накопил пятнадцать рублей и не расставался с фотоаппаратом «Смена». Желая хоть как-то расширить свое понимание этого чуда, я всюду таскал учебник по оптике. Видимый мир отныне был полон геометрии, весь головокружительно расслаивался на конусы перспектив и звездчатые проективные построения Дезарга, на кубистические углы и слои, на отражающие поверхности, насыщался оптическими плотностями сред, степенями кривизны, населялся гиперболоидами и параболоидами, повсюду мерцали сгустками фокусные поля, волнение на море теперь описывалось не штормовым баллом, а зернистостью, и по угловому размеру солнечной дорожки я высчитывал характерную высоту волны… Ночью торчал в ванной комнате, вынудив домашних пользоваться ночными горшками, и замирал от чуда, которое после увеличителя творил проявитель. Любимым развлечением было — на ощупь, зажмурившись, сделать отпечаток, затем разорвать его на восьмушки, пустить в проявитель, а потом потихоньку собирать по частям, переосмысляя увиденное.
Хашем с трудом понимал мои сумбурные откровения о том, что фотография — это способ видеть прозрачность, но ему было интересно, особенно его проняло, когда я реально продемонстрировал, на что способно зрение. Я придумал, как сделать Зрачки Города. Все было очень просто. Слишком долго я лазал по крышам Старого города, вылавливая одному только мне требуемые ракурсы. Особенно меня влекли проходные подъезды и арки. Их я использовал как естественные оптические приборы. В принципе, любая диафрагма, любой принцип умаления, урезания обзора, любая дисциплина зрения есть изобразительное искусство, простейшая фотография. Вы можете перед лицом свести пальцы в овал, в многоугольник — и откадрированный таким образом кусок вашей сетчатки, с навязанной вашим разумением геометрией, с поставленной краевой задачей, наводящей силовые и, следовательно, смысловые поля на изображение станет толикой нового смысла…
Моя задача была облазить все баиловские улицы, все их чердаки, дворы и галереи, и больше — всю нагорную часть, чтобы отыскать значительные точки зрения, которые могли бы стать зрачками города — устройством, с помощью которого можно было бы нащупать его собственный взгляд на себя. Способность сознавать себя как главный признак живого внушала мне, что при должном внимании к этой проблеме можно всерьез пробудить город, вызвать на себя его отклик. Относилось это, кончено, к фантастике, но что-то все-таки потом произошло… И я почувствовал благодарность города, его одушевленность. А пока я верхолазил в поисках темных долгих тубусов, старался поймать их взгляд, совместить его ось с объективом своей «Смены». И следующим шагом я придумал устраивать камеры-обскуры. Все пошло в дело — подъезды, чердаки, слуховые окна, дворницкие, хозяйственные постройки, нужники, всевозможные закуты и вентиляционные будки бомбоубежищ — главное, чтобы имелась узкая щель, обращенная к югу. Кое-где приходилось разводить раствор и сужать зрительные бойницы, формировать оптическое прохождение, где-то пришлось вмуровать склеенные и залитые водой донца стеклянных банок. Затем я грунтовал стенку и прокрашивал ее водоэмульсионной краской с добавлением нитратов серебра, которые добывал в нашей больнице. И спустя месяц, замирая от восторга, сменяющегося тихим уверенным торжеством, я прошелся по всем зрачкам, в половине из них обнаруживая причудливое зрение города — не вполне фотографического свойства, но часто вполне близкого к свойству человеческого видения. В некоторых местах получались кадры, далекие от абстракции — вполне четкие, только перевернутые, панорамные картины, от обширности которых захватывало дух…
7
Бабушка Серафима, мать отца, всю жизнь проработала врачом военного госпиталя в поселке Насосный, выстроенном Нобелями вместе с насосной станцией, снабжавшей Баку горной водой, источник которой находился близ аула Шоллар высоко в горах. Стакан такой воды был угощением. Жители города, привыкшие к дурной засоленной воде, которой и так не хватало, вкушали ключевую шолларскую как нектар. Водоносы втридорога торговали ею на окраинах, куда еще не был проложен питьевой водопровод. Вокруг станции, здание которой было стилизовано под портик (на фронтоне под козырьком высился барельеф с римскими цифрами, окружавшими слово NOBEL), находился парк, населенный небольшими коттеджами и трехэтажным ампирным госпиталем, вечно пустым, в котором так сложно и увлекательно было отыскивать бабушку, встречая на пути безлюдный стеклянно-стальной сияющий мир.
Серафима жила одиноко, мать мою не жаловала, с сыном была строга, меня любила, в подробности моей жизни не вдавалась, относилась несколько отвлеченно, но была нежна, иногда кормила, иногда лечила, помню, когда болело ухо, ходила со мной по знакомым врачам и однажды просидела всю ночь в палате у изголовья, когда я был в бреду от пневмонии; снабжала щедро карманными деньгами, которые иногда отбирал отец, считая меня избалованным сверх меры (сам он рос без отца, подкармливаясь по соседям, впервые увидел белый хлеб в сорок восьмом году и принял за пирожное, а кусок сахара считал высшей милостью богов). Серафима однажды чуть не набедокурила: едва не сосватала меня внучке одной своей подруги. Мне исполнилось тогда тринадцать лет, и бабушка тем летом подозвала меня к себе и строго заявила, что отныне я взрослый, что с этого момента с меня полный спрос и что теперь я могу даже жениться. Большей абстракции я себе не мог вообразить, но дня через два к Серафиме в гости явилась некая благообразная тетушка (волосы старухи на Апшероне красили хной), которая долго меня расспрашивала об учебе, о моих увлечениях и затем, обращаясь к Серафиме, сообщила, что мальчик я хороший и что у нее для меня есть одна славная девочка из Киева, круглая отличница. Хорошо, Серафима не стала ни о чем дальше расспрашивать, а я повернулся и пошел прочь от этих глупостей на море.
Серафима вечно читала; в шкафу у нее кроме научной литературы хранилось издание знаменитых адвокатских речей, которыми мы с Хашемом, на два голоса, увлекаясь обстоятельствами подзащитного, чередуясь через три страницы, с выражением зачитывались не менее, чем медицинской энциклопедией, чаще всего открывая ее на буквах «В», «О» и «Л».