Опавшие листья - Василий Васильевич Розанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я, па-па-ся, у-сех сильнее.
Пока его не ударили по носу. Тогда наш осетр нырнул в воду, а затем даже неизвестно, куда пропал: поехал в Лондон и только через год аукнулся в Париже. До того бедный испугался. Да и все они вообще чрезвычайно пугливы. Родичев сделал оскорбительный намек («Столыпинский галстух»), – но не только потом извинился, а захворал от проявленной храбрости («букеты» дам больному).
Между тем роль его была действительно велика и в высшей степени проста. Нужно было избавиться от того «крапивного семени», с которым войну начал еще Сумароков, – от чиновничества. Точнее – не избавиться, а серьезно подчинить себе и своему активному возбуждающему контролю. Для этого надо было именно осоюзиться с Царем, с духовенством, с дворянством, с купечеством, которых чиновник в сущности всех «съел». Съел, поставя на место их свою безличность и формальность. Нужно было вернуть «лицо» всем этим угнетенным началам русской истории, – лицо, достоинство, деятельность.
Вместо этого парламент у нас явился «журналистом», тем русским журналистом, который беден и потому ругает богатых, без власти и потому ругает людей значительных, – жид и некрещеный, и потому ругает русских и веру. Это нелепое и чудовищное явление, вполне гадкое и в гутенберговском наборе, стало еще гаже, обсуждая «законы». Оно стало комическим явлением и ничем, кроме комических заслуг, не может отличиться.
* * *
Господи! Прости ей грех, прости ей грех, прости ей грех.
Потому что она наследница Твоего богатства, которое Ты оставил миру, чтобы не заблудился мир. И которого если не будет, мир заблудится. И которого не будет, если погибнет Церковь.
Не дай погибнуть ей. Поддержи ее. Поддержи ее и укрепи.
* * *
Мучительное в положении Церкви, что она не знает среднего пути между буйством и ренегатством самой вере (Гр. Петров), – и между смирением, переходящим в трусость, попустительство и лесть.
Нет кроткого мужества, нет мужественной кротости – в этом почти все.
* * *
Я нуждаюсь только в утешении, и мне нужен только Христос.
(Язычество и юдаизм и на ум не приходят.)
* * *
Вот что значит рвануться к неудачной теме: Франция гибнет и уже почти погибла (даже население вырождается) в судорожных усилиях достигнуть просто глупой темы – Свободы.
Нужно достигать гармонии, счастья, добродетели, героизма, хлеба, женщин; ну, если брать отрицательное – достигать разврата.
А не пустоты: а свобода есть просто пустота, простор.
– Двор пуст, въезжай кто угодно. Он не занят, свободен.
– Эта квартира пустует, она свободна.
– Эта женщина свободна. У нее нет мужа, и можешь ухаживать.
– Этот человек свободен. Он без должности.
Ряд отрицательных определений, и «свобода» их все объединяет.
– Я свободен, не занят.
От «свободы» все бегут: работник – к занятости, человек – к должности, женщина – к мужу. Всякий – к чему-нибудь.
Всё лучше свободы, «кой-что» лучше свободы, хуже «свободы» вообще ничего нет, и она нужна хулигану, лоботрясу и сутенеру.
К этому-то милому идеалу, «обнимая воздух», Франция и рванулась. И разбилась в пустоте.
Тогда как надо было стремиться к гармонии, порядку и работе.
Тогда как можно рваться: к героизму – без Бога, к святости – в Боге.
* * *
Смерть не страшна тому, кто верит в бессмертие.
Но как ему поверить?
Христос указал верить.
Но как я поверю Христу!
Значит, главное в испуге моем – неверие в Христа.
И мука моя оттого, что я далек от Христа.
Кто меня приведет к Христу?
Церковь вела, но я не шел.
* * *
От всего ушел и никуда не пришел.
* * *
Из всех роскошеств мира она любила одну чистоплотность.
* * *
Бархатная кофточка у нее была – раз (синяя, в молодости); платья такого не было. Шелковые кофточки, конечно, были.
* * *
…Так моя жизнь, как я вижу, загибается к ужасному страданию совести. Я всегда был относительно ее беззаботен, думая, что «ее нет», что «живу как хочу». Просто – ничего о ней не думал. Тогда она была приставлена (если есть «путь», а я вижу, что он есть) в виде «друга», на которого я оглядывался и им любовался, но по нему не поступал.
И вот эта мука: друг гибнет на моих глазах и, в сущности, по моей вине. Мне дано видеть каждый час ее страдания, и этих часов уже три года. И когда «совесть» отойдет от меня: оставшись без «совести», я увижу всю пучину черноты, в которой жил и в которую собственно шел.
Это ужасно: и если, напр., остаться с этой тоской не на 3 года, а на весь «загробный мир», на всю вечную жизнь, то разве это не ад, краешек которого я ощущаю. Она же, «друг» мой, всю себя отдавшая другим – перейдет в вечную радость.
* * *
Вот на остающиеся 10 лет жизни я несчастен потому, что не позвал вовремя Карпинского.
И в детстве: свой домик, брат 19-ти лет, сильный, умный и даровитый, сестра вернулась (из Кологрива), кончив училище… Да мать, – ну, в усталости. Да два малолетка. Да брат лет 16 – чуть-чуть слабоумный, «придурковатый», но тих и благородный, «плачущий» (когда его обижали «разумные»; они его обижали).
Отчего бы не жить? Огород большой. Парники. Аллеи липовые (или березовые? – за младенчеством не помню) вырубили. Т. е. земля большая.
Была своя корова (темная шатенка).
Отчего бы не жить?
Но 19-летний брат, когда его посылали в аптеку Зейгница – то приносил пузырек чего-то мутного. По «не формальной» завертке (цветные бумажки) догадывались, что это он сам наливал. Деньги же (меньше рубля) брал себе. Как-то раз сказал при мне (был один, и я с ним, – но слова слышал, не понимая смысла): «Это мне для……..» «И немножко вина».
И «для……» же уносил последнее белье из комода (матернее, сестрино, наше детское). Говорили об этом. Как с ним драться, когда он всех сильнее (старший в дому).
Мать лежала (болезнь).
Дети играли. Я (из-под палки) все на носилках носил навоз в парники (очень тяжело, руки обрывались, колена подгибались). Потом – поливал (легче, но отвратительно, что, вытаскивая ведра из прудика, всегда заливал штаны). Потом – полол. Мне было 7, 8, 9 лет (хорошо бы труд, но всегда без улыбки и ни единого слова, т. е. каторжный). 19-летний и 17-летняя – ничего. (Нельзя было их заставить, и даже оскорблялись на «попросить».)
И развалилось все. В проклятиях. Отчаянии. Отчего? Не было гармонии. Где? В доме. Так «в доме», а не – «в обществе», до которого ни нам не дотянуться, ни ему до нас не дотянуться.
Как же вы меня убедите в правоте Лассаля и Маркса?
И кто нас «притеснял»? Да мы были свободны, как галки в поле или кречеты в степи. И – проклятие, отчаяние и гибель.
А могли бы быть не только удовлетворены, но счастливы. Да: было еще пенсии 300 р. в год, по 150 р. в полугодие (получали полугодиями).
* * *
Он точно кисточкой рисует свои добродетели. И так как узор красив, то он и продолжает быть добродетельным.
Но это не доброта.
Доброта болеет. Доброта делает. Доброта не оглядывается. Доброта не ищет «себя» и «своего» в поступке: она видит внутри поступка своего только лицо того, кому нужен поступок.
Доброта не творит милостыни, доброта творит братское дело. Мы все братья, и богатые, и нищие, и знатные, и простые. Ибо завтра богатый может потерять богатство и знатный очутиться в тюрьме.
* * *
В 1895–6 году я определенно помню, что у меня не было тем.
Музыка (в душе) есть, а пищи на зубы не было.
Печь пламенеет, но ничего в ней не варится.
Тут моя семейная история и вообще все отношение к «другу» и сыграло роль. Пробуждение внимания к юдаизму, интерес к язычеству, критика христианства – все выросло из одной боли, все выросло из одной точки. Литературное и личное до такой степени слилось, что для меня не было «литературы», а было «мое дело», и даже литература вовсе исчезла вне «отношения к моему делу». Личное перелилось в универсальное.
Да это так и есть на самом деле.
Отсюда моя неряшливость в литературе. Как же я не буду неряшлив в своем доме. Литературу я чувствую как «мой дом».