Век вожделения - Артур Кестлер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На этот раз его слова звучали менее туманно, чем обычно, и в голосе его звучал непривычный пыл, сопровождаемый спазмами лицевых мускулов. К удивлению отца Милле, Жюльен, внимавший речам Сент-Иллера с куда большим вниманием, чем чьим-либо еще до него, неуверенно проговорил:
— Мне становится близка ваша точка зрения.
— Вот и отлично, — одобрил Сент-Иллер, — хотя и не удивительно, учитывая сходство наших аксиоматичных убеждений. Нет нужды напоминать, что разница во взглядах у людей с одинаковыми аксиомами всегда может быть отнесена на счет языковых и грамматических отличий; в периоды же кризиса они до того стираются, что семантический Вавилон заменяется откровенным языком трагедии. Ведь человек получает вызов судьбы, выражаемый простейшими предложениями, так что и ответ должен иметь форму утверждения, без всяких условных наклонений. В языке судьбы существительное — всегда утвердительный символ, глагол же — вечный протестующий жест. Вот и все — детали обсудим позднее.
Сент-Иллер ринулся к двери. Перед лестницей он еще раз обернулся, и Жюльен обнаружил, что его лицо иногда может быть вполне спокойным.
— Будьте уверены: надлежащий сигнал дойдет до вас, когда пробьет срок.
Он помчался вниз по лестнице, неуклюже размахивая руками и перепрыгивая через три ступеньки, и мгновенно исчез из виду.
Отец Милле встретил Жюльена снисходительной улыбкой.
— Не могу понять, — посетовал он, — как вы или любой другой можете принимать его всерьез.
Жюльен налил себе полную рюмку и присел на подоконник. Он чувствовал опустошение и страдал от ощущения нереальности происходящего, охватывавшего его теперь все чаще и чаще. В маленьком отеле на другой стороне улицы в нескольких окнах уже горел свет. За занавесками, как всегда по вечерам, сновали тени, отчего узкая улочка становилась мирной и совсем домашней. Из заведенного кем-то граммофона неслась самая популярная песенка сезона «Моя радиоактивная малышка». На этой улице даже угроза Апокалипсиса начинала казаться сморщенной и нестрашной: когда в небесах появятся четыре коня, жители квартала заторопятся в букмекерские конторы, чтобы успеть сделать ставки.
Вспомнив вопрос отца Милле, Жюльен сказал:
— Он как раз заслуживает, чтобы его принимали всерьез.
Отец Милле добродушно посмеялся и тоже встал.
— Очень полезная встреча, — пророкотал он, — просто очень. Надеюсь, как-нибудь в другой раз мы возобновим начатый разговор.
— Пока я еще не слышал вашего ответа, — спохватился Жюльен.
— Все по-старому, мой милый друг, все по-старому: старый символ, старый жест, как выражается ваш старый знакомый.
Он уже ушел, а по кабинету все еще перекатывалось эхо его бодрого смеха.
Жюльен снова уселся на подоконник. Улица полнилась шаркающими шагами вечерней толпы, боящейся опоздать к ужину. По мостовой метался продавец газет, выкрикивая последние новости с процесса в Венограде; по всей видимости, профессор Варди и его сообщники признали свою вину и осуждены на казнь через повешение. Жюльен глотнул бренди с чувством облегчения: встреча прошла примерно так, как он ожидал: он сделал все, что мог, и заручился алиби перед собственной совестью. Достаточно было всего лишь тени надвигающихся событий — и от последней стяжки, удерживающей фактуру гибнущей цивилизации, не осталось и следа. Дюпремон прав: слишком поздно — или слишком рано. Или и то, и другое.
Леонтьев очнулся в полдень с чувством похмелья средней тяжести. С тех пор, как он стал подрабатывать в «Кронштадте», это случалось с ним примерно трижды в неделю. У него начиналось сильное сердцебиение, которое продолжалось подолгу с периодическими передышками; ему было страшно. Это было неосознанное, наплывами находившее на него беспокойство, без которого он уже не мог думать ни о чем вообще: то его отхватывал ужас, что он вызовет неудовольствие у Пьера и потеряет работу; то становилось страшно, что издательство притянет его к суду за то, что он не сдал рукопись в положенный срок и, видимо, не сдаст ее уже никогда; порой ему начинало казаться, что его схватит тайная полиция, чтобы отдать в лапы Грубера и его подручных. Одна половинка его мозга никогда не сомневалась в необоснованности всех этих страхов: он был одной из главных «изюминок» «Кронштадта»; издатель наверняка почувствовал облегчение, что книга благополучно скончалась, не появившись на свет, «Служба» же давным-давно утратила к нему всякий интерес. Однако все эти аргументы не помогали ему совладать с беспокойством, имевшим определенно физические причины и зависевшим от ритма его сердцебиения и давления в сосудах головного мозга. Хуже всего было именно это давление; его можно было сравнить с необходимостью носить туфли на размер меньше своего, только вместо туфель был череп, а вместо раздавленных пальцев — мозг. Мучение было до того нестерпимым, что ему хотелось, чтобы давление поднялось еще и раздавило его серое вещество в студень, прервав раз и навсегда его страдания.
Всякий раз, проснувшись в таком состоянии, он божился, что этого больше не повторится, но потом, выпив определенную дозу, уже не мог остановиться, и все повторялось снова. Он просил баронессу останавливать его, увидев, что начинается перебор, но все кончилось двумя попытками, когда он отвергал ее усилия, просто окидывая ее вежливым, но настойчивым взглядом, требовавшим оставить его в покое. По нему никогда не бывало заметно, что он пьян: он неизменно сохранял боевой и достойный вид; однако внутри у него разливалось чувство восхитительного покоя, при котором переставало существовать и будущее, и прошлое, и единственной реальностью оставался вот этот самый момент, насыщенный жизнью и значением. Именно поэтому, однажды начав, он уже не просто не заботился о кошмаре утреннего пробуждения, а вообще не мог в него поверить, хотя собственный опыт, казалось бы, подсказывал, как все будет. Вовсе не слабоумие вынуждало его не обращать внимания на цену — нет, все дело было в том, что момент уплаты отодвигался в будущее, пока же будущее теряло всякий смысл, буквально прекращало свое существование, словно целый участок его мозга подвергался безжалостной ампутации простым ножом. Пару раз, еще не набравшись сверх меры, он пытался припомнить физические симптомы пробуждения с похмелья. Однако у него ничего не вышло: он не мог вспомнить страха, колотящегося от чувства собственной вины сердца, пытки сжиманием черепа — подобно тому, как сейчас, погибая от боли, он не мог уловить даже слабого эха беззаботного счастья, испытанного всего несколько часов назад в зашарканном тоннеле под названием «Кронштадт». Вероятно, этому мешали какие-то физические перегородки, разрывающие на части воображение и целостность переживаний, из-за которых сытый утрачивает способность почувствовать, что значит быть голодным, а голодный не ведает рая сытости. Бесконечность желания и несбыточность пресыщенности!… Сияние пропитанного хмельными миазмами настоящего и мучения в прошлом и будущем существовали как бы в несоединимых вселенных, между которыми не было проторено даже тропинок памяти или предчувствия. В каждой властвовала своя логика, своя система ценностей, столь же отличные друг от друга, как отличаются язык счетовода и язык несбыточной мечты.