Дневник. 1901-1921 - Корней Чуковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тихоновы постарались: много устроили печений, на дивном масле – в бокалах подавали чай. Горький сидел между Любовь Абрамовной и Варварой Васильевной. Речь Блока была кратка и маловразумительна, но мне понравилась. Был Амфитеатров. Потом я пошел на кухню, взял одни башмаки под мышку, а другие надел – и мы пошли.
1 апреля, т. е. 19 марта, т. е. мое рождение. Почти совсем не спал и сейчас чувствую, какое у меня истрепанное и зеленое лицо. Утром мне пришел в голову такой эмбрион экспромта на юбилее Горького.
Что-нибудь в этом роде. Потом оказывается, что Горький открыл испанского писателя Дель Греко.
Вчера я случайно пошел в нижнюю квартиру и увидел там готовимые мне в подарок М. Б. – книжные полки. Теперь сижу и волнуюсь: что подарят мне дети. Я думал, что страшно быть 37-летним мужчиной, – а это ничего. Вот пришла Аннушка и принесла дров: будет топить. Вчера с Мережковским у меня был длинный разговор. Началось с того, что Гумилев сказал Мережковскому: – У вас там в романе* Бестужев – штабс-капитан. – Да, да. – Но ведь Бестужев был кавалерист и штабс-капитанов в кавалерии нету. Он был штаб-ротмистр. – Мережковский смутился. Я подсел к нему и спросил: почему у вас Голицын цитирует Бальмонта: «Мир должен быть оправдан весь, чтоб можно было жить». – Разве это Бальмонт? – Ну да. – Потом я похвалил конструкцию романа, которая гораздо отчетливее и целомудреннее, чем в других вещах Мережковского, и сказал: это, должно быть, оттого, что вы писали роман против самодержавия, а потом самодержавие рухнуло – и вот вы вычеркнули всю философско-религиозную отсебятину. Он сказал: – Да, да! – и прибавил: – А в последних главах я даже намекнул, что народовластие тоже – дьявольщина. Я писал роман об одном – оказалось другое – и (он рассмеялся невинно) пришлось писать наоборот… – В эту минуту входят Боба и Лида – блаженно веселые. – Закрой глаза. Сморщи нос. Положи указательный палец левой руки на указательный палец правой руки – вот! – Часы! У меня наконец-то часы. Они счастливы – убегают. Приходит М. Б., дарит мне сургуч, бумагу, четыре пера, карандаши – предметы ныне недосягаемые. От Слонимского баночка патоки с трогательнейшей надписью.
2 апреля. Не сплю опять. Вчера Горький, приблизив ко мне синие свои глаза, стал рассказывать мне на заседании шепотом, что вчера, по случаю дня его 50-летия, ему прислал из тюрьмы один заключенный прошение. Прошение написано фиолетовым карандашом, очевидно обслюниваемым снова и снова; дорогой писатель, не будет ли какой амнистии по случаю вашего тезоименитства. Я сижу в тюрьме за убийство жены, убил ее на пятый день после свадьбы, так как оказался бессилен, не мог лишить ее девственности, – нельзя ли устроить амнистию.
Вчера Горький был простуженный, хмурый, больной. Устал тащиться с тяжелым портфелем. Принес (как всегда) кучу чужих рукописей – исправленных до неузнаваемости. Когда он успевает делать эту гигантскую работу, зачем он ее делает, непостижимо! Я показал ему лодочку, которую он незаметно для себя сделал из бумаги. Он сказал: «Это все, что осталось от волжского флота» – и зашептал: «А они опять арестовывают… Вчера арестовали Филипченко и др.» О большевиках он всегда говорит: они! Ни разу не сказал мы. Всегда говорит о них как о врагах.
__________________
Боба: откуда ученые знают маршрут человеческой крови?
17 апреля. Четверг. Страстная неделя. Лида только что причащалась – обнаружила необычайное религиозное рвение, а когда я спросил ее о причастии: ну что? она говорит: ой, какая гадость! кислое! Фу!
Зачем же вставала в такую рань и натощак торопилась в церковь.
18 апреля. Пятница. Ночь. Не сплю вторую ночь. Только что переехал на новую квартиру – гнусно: светло, окна большие, – то-то взвою, когда начнутся белые ночи.
Решил записывать о Горьком. Я был у него на прошлой неделе два дня подряд – часов по пяти, и он рассказывал мне многое о себе. Ничего подобного в жизни своей я не слыхал. Это в десять раз талантливее его писания. Я слушал зачарованный. Вот «музыкальный» всепонимающий талант. Мне было особенно странно после его сектантских, наивных статеек о Толстом выслушать его сложные, многообразно окрашенные воспоминания о Льве Николаевиче. Как будто совсем другой Горький.
Его принято считать небрежным и неуклюжим писателем. Иногда он и был таким. Но едва только дело доходило до дактиля [фраза недописана. – Е. Ч.].
– Я был молодой человек, только что написал Вареньку Олесову и «Двадцать шесть и одну», пришел к нему, а он меня спрашивает такими простыми мужицкими словами: что, не онанировал ли приват доцент на песке? и где и как (не на мешках ли) лишил невинности девушку герой рассказа «Двадцать шесть и одна». Я тогда был молод, не понимал, к чему это, и, помню, рассердился, а теперь вижу: именно, именно об этом и надо было спрашивать. О женщинах Толстой говорил розановскими горячими словами – куда Розанову! – и даже пальцем в воздухе изображал круг – женскую вульву и пальцем тыкал: цветет в мире цветок красоты восхитительной, от которого все акафисты, и легенды, и все искусство, и все геройство, и все. Софью Андреевну он любил половой любовью, ревновал ее к Танееву, и ненавидел, и она ненавидела его, эта гнусная антрепренерша. Понимал он нас всех, всех людей: только глянет и готово – пожжалуйте! раскусит вот, как орешек мелкими хищными зубами, не угодно ли! Врать ему нельзя было – все равно все видит: «Вы меня не любите, Алексей Максимович?» – спрашивает меня. «Нет, не люблю, Лев Николаевич», – отвечаю. (Даже Поссе тогда испугался, говорит: как тебе не стыдно, но ему нельзя соврать.) С людьми он делал что хотел. – «Вот на этом месте мне Фет стихи свои читал, – сказал он мне как-то, когда мы гуляли по лесу. – Ах, смешной был человек Фет!» – Смешной? – «Ну да, смешной, все люди смешные, и вы смешной, Алексей Максимович, и я смешной – все». С каждым он умел обойтись по-своему. Сидят у него, например: Бальмонт, я, рабочий социал-демократ (такой-то), великий князь Николай Михайлович (портсигар с бриллиантами и монограммами), Танеев, – со всеми он говорит по-другому, в стиле своего собеседника, – с князем по-княжески, с рабочим демократически и т. д. Я помню в Крыму – иду я как-то к нему – на небе мелкие тучи, на море маленькие волночки, – иду, смотрю, внизу на берегу среди камней – он. Вдел пальцы снизу в бороду, сидит, глядит. И мне показалось, что и эти волны, и эти тучи – все это сделал он, что он надо всем этим командир, начальник, да так оно, в сущности, и было. Он – вы подумайте, в Индии о нем в эту минуту думают, в Нью-Йорке спорят, в Кинешме обожают, он самый знаменитый на весь мир человек, одних писем ежедневно получал пуда полтора – и вот должен умереть. Смерть ему была страшнее всего – она мучила его всю жизнь. Смерть – и женщина.
Шаляпин как-то христосуется с ним: Христос Воскресе! Он смолчал, дал Шаляпину поцеловать себя в щеку, а потом и говорит: «Христос не воскрес, Федор Иванович»*.