Гардемарины. Канцлер - Нина Соротокина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оленев только кивал. Бестужев перевел дух, выпил еще вина и подытожил:
— А знаете что, князь, не надо записки. Зачем лишний риск? На словах передайте, мол, все бумаги уничтожены, не волнуйтесь. Я думаю, у великой княгини есть все основания доверять вам. И еще… Я не знаю, где враги мои уготовят мне темницу, но супругу свою я, наверное, буду видеть, вряд ли пленят ее супостаты… Так вот, сноситься можно будет через верного человека по имени Дитмар… Зигфрид Дитмар, трубач в моем оркестре, работал и при егерях.
Никита глянул на канцлера с удивлением, взгляд его вопрошал: неужели только через столь экзотическую личность можно поддерживать связь, другие чем плохи?
— Поясню, — Бестужев словно услыхал мысли Оленева. — Этот музыкант мне по гроб предан, я его сыну жизнь спас. Не я, конечно, врач. Но лекаря этого я приискал и лечение оплатил. А теперь ты, голубчик, иди, — Бестужев неожиданно для себя перешел на «ты». — Да посмотри, не следят ли за домом. Если вдруг после ареста моего начнут тебя спрашивать, зачем-де приходил, запомни, — он четко произнес, — приходил обсудить со мной устав Академии художеств в надежде, что я помогу вам деньгами, так сказать, приватно… Понял?
Никита понял. Он еще раз подивился осведомленности и прозорливости старого канцлера. Значит, для него не составляло тайны, кто именно направил сюда информацию, дабы упредить…
Слежки за бестужевским особняком не было, и Никита благополучно добрался до дома.
Бестужев пожелал спать в библиотеке. Томительной была эта ночь. Кажется, провалился в сон, но опять обнаруживал себя сидящим торчком и совершенно проснувшимся. И опять лежал тихо, смотрел на лунный квадрат окна. Потом крадучись ходил по комнате, словно опасался, что за ним наблюдают.
Вчера пуржило, и позавчера пуржило, а сегодня тихо. Освещенные фонарем сугробы были гладкие и округлые, как живая юная плоть. Почему-то последнее сравнение было неприятно, и он прогнал его. Сугробы как сугробы, пороша их обдувает, завтра будет мороз… Он вспомнил мать, она умерла совсем молодой. Наверное, она была хорошенькой, он тогда по малолетству не понимал. Белокожее лицо ее покраснело от мороза, на собольем ворсе блестел иней, и на ресницах был иней, а зубы — белые, снежные, холодные… Улыбалась: Алеешенька…
Утром, еще не рассвело, пришел посыльный из коллегии с бумагой, в которой сообщалось, что на два часа пополудни назначена Конференция из ее обычных членов. У Бестужева от предчувствия сжалось сердце. Суббота, неурочный день. Конференция по указу государыни собиралась по понедельникам и четвергам, и то, и другое с большими пропусками, а чтоб в другой день, да еще субботний, собраться — такого отродясь не было.
Бестужев решил не ехать. Если вольно им разыгрывать спектакль с арестом или прочими фокусами, то пусть это будет в его собственном дому. Прошел в библиотеку, решил читать, буквы прыгали перед глазами. «Перевод плох, — решил он про себя, откладывая толстый, в парчу закованный том, где на обложке золотом было тиснение „Древняя история, сочиненная чрез господина Роллена, бывшего ректора Парижского университета, а ныне с французского переведенная чрез Василия Тредиаковского, профессора Элоквенции“».
В три часа дня опять явился тот же посыльный, на этот раз с очень молодым, смущенным офицером, у него были белые от мороза уши, кончик носа побелел.
— Ваше сиятельство, вот, — сказал он не по форме, подавая канцлеру депешу, за плечом его маячил посыльный, любопытные глаза его так и обшаривали фигуру канцлера.
— Аграфен! — громко крикнул Бестужев в гулкость дома. — Вели водки господину поручику. — Ты уши-то три, — бросил он вытянувшемуся офицерику.
Камердинер пожалел и посыльного, принес две рюмки водки. Бестужев вскрыл депешу. В выражениях категорических ему велено было (велено! Кем?) явиться в Конференцию к шести часам вечера, которая назначена вторично из-за его неявки. В конце текста важно присовокуплялось, что в Конференции на сей раз будет присутствовать государыня. «Врете вы все», — подумал Бестужев, а вслух сказал:
— Ладно, приеду.
— Я должен сопровождать вас, — лучезарно улыбаясь, возразил оттаявший поручик. — Так приказано было…
— Жди!
Алексей Петрович одевался с большой тщательностью, рубаху велел подать белую с короткими кружевами по манжетам, парик старинный, с длинными локонами. Камердинера, против обыкновения, не ругал, хоть и парик он надел бестолково, пудрой всего обсыпал. Все ордена велел надеть и ленту Андрея Первозванного через плечо. Когда канцлер садился в возок, позвал поручика сесть рядом.
— Мы ведь не торопимся? — спросил Бестужев.
— Нет, время еще есть.
Бестужеву закрыли ноги лисьей дохой, он вызвал кучера и подробно рассказал маршрут — в объезд, по его любимым местам. Поехали, вернется ли он домой?..
Глядя на бегущий мимо город, Бестужев вдруг подумал, удивившись внутренне, отчего, получив упредительную записку, он даже не вспомнил о возможности побега. А у него были сутки. За это время он вполне мог достичь границ Швеции, оттуда можно было пробраться в Копенгаген. И очень может быть, что Елизавета не потребовала бы у датчан его выдачи… Он рассмеялся, и поручик удивленно на него уставился.
Нет, в самом деле, почему он не в бегах? Почему не бросились спасаться Меншиков, Головкин, Остерман, Лесток и Левенвольде? Каждый знал, что его ждет арест, пытки, а может быть, и казнь. Может быть, они надеялись на чудо? Или страх полностью парализовал их волю и желание свободы? Но ведь он, Бестужев, с самого начала понимал, что никакого чуда быть не может, и страх его вовсе не парализовал. Просто он знал, что каждый побег бессмыслен. И не потому, что ему шестьдесят пять, а потому, что жизнь только тогда прекрасна и полноценна, когда ты канцлер. В противном случае уже не очень важно, коротаешь ли ты время арестантом в Сибири или эмигрантом в Дании. Сибирь, пожалуй, лучше, здесь говорят по-русски, для них ты не просто ссыльный, а бывший канцлер, и никто не может отнять надежды на возвращение.
Алексей Петрович приехал на полчаса раньше, однако вся камарилья, все недруги его были уже в сборе. Государыни, как он и предполагал, не было. Не будет растравлять она себе душу тяжелой сценой.
Бестужев вошел как ни в чем не бывало, подошел к круглому столу, сел на свое место. Все выжидающе, строго смотрели на него. Вдруг сидящий напротив маршал и прокурор Трубецкой рывком поднялся с места. Нахмуренное лицо его на миг приняло глуповатое выражение, видно, не мог выбрать, справа или слева обходить ему стол. Решил — справа и, чуть прихрамывая (проклятая подагра!), направился к Бестужеву. За столом все встали, канцлеру оставалось сделать то же самое.
Трубецкой подошел вплотную, зорко глянул в бестужевские глаза. Ах, как он ненавидел канцлера, этого вероломного выскочку, этого обманщика, интригана, пьяницу и гордеца, ненавидел так давно, что уже забыл, с чего все это началось. Бестужев выдержал его взгляд, и здесь Трубецкой, неожиданно для себя и для всех, принялся сдирать с канцлера голубую муаровую ленту с орденом Андрея Первозванного. А так как камердинер прикрепил ленту намертво, то издали казалось, что два старых, толстых человека сцепились вдруг в нелепой драке.