Три Дюма - Андрэ Моруа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Это вовсе не трудно, поверь мне… Я бы тебе все объяснил. Если бы тебе что-нибудь не понравилось, ты мог бы мне возражать».
Дюма-сын, несмотря на успех своего романа, очень нуждавшийся в деньгах, в конце концов согласился, хотя и не слишком охотно, собрать и обработать для отца кое-какие исторические материалы.
Дюма-отец — Дюма-сыну: «Посылаю тебе пятьсот франков. Постарайся закончить третий том к концу месяца. Это даст тебе две тысячи франков…»
Иногда Дюма-сын под натиском какой-нибудь красотки обращался за помощью к Ипполиту Остэну, оборотистому молодому человеку, которого Дюма-отец сделал директором Исторического театра:
Мой дорогой Остэн! Бедней церковной мыши
Покорный ваш слуга. Увы, с трудом он дышит:
Ему фиакр не по карману, а Дюлон
Сам без гроша сидит. (Так утверждает он.)
Порше, как я узнал, в таком же положенье
И денег мне не даст… Так вот, об одолженье
Хочу вас попросить: могли бы вы сейчас
Мне триста франков дать? Не разорю я вас,
А мне окажете услугу вы… Засим
Жду с нетерпением ответа.
Но и этот жалкий источник вскоре иссякнет.
Глава третья
РАЗОРЕНИЕ МОНТЕ-КРИСТО
Дырявая корзина, говорите вы? Это правда, но не я сделал в ней дыры.
Первый сезон в Историческом театре был очень удачным: сборы дали 707905 франков. Второй открылся триумфом Дюма-Маке — «Шевалье де Мэзон-Руж», драмой, в которой трогательная любовная история развертывается на фоне великих событий революции. Пьеса кончается последним банкетом жирондистов и песней «Умереть за родину»… 7 февраля 1848 года Исторический театр ввел смелое новшество: драма «Монте-Кристо» должна была идти два вечера кряду. Первая часть, кончавшаяся побегом Эдмона Дантеса, длилась с шести часов вечера до полуночи.
«Все расходились, — писал Готье, — с твердым намерением вернуться завтра. Ночь и следующий день казались всего-навсего досадно затянувшимся антрактом. На втором вечере зрители уже здоровались, знакомились, вступали в разговоры… Каждый старался устроиться поудобнее, расположиться с комфортом — словом, чувствовал себя жильцом, а не зрителем… Когда занавес упал в последний раз, из груди всех присутствующих единодушно вырвался вздох сожаления: «Как, уже? Расстаться так скоро, пробыв вместе всего два дня? Неужели великий Александр Дюма и неутомимый Маке так мало верят в нас?.. Да мы бы отдали им всю неделю…»
Но 24 февраля разразилась революция 48-го года. Восстания гибельны для театров, и залы опустели. Только Рашель удавалось еще делать аншлаги в Комеди-Франсэз, декламируя Марсельезу в антракте между четвертым и пятым актом трагедии Корнеля или Расина. Читала она превосходно, в голосе ее звучали гордость и непреклонность. Однако, несмотря на всю свою преданность республике, Дюма предпочел бы немного меньше гимнов и побольше зрителей. И хотя он нисколько не жалел о Луи-Филиппе, который всегда относился к нему плохо, в молодых принцах он терял ценных покровителей. Вполне вероятно, что он, как и Виктор Гюго, приветствовал бы регентство герцогини Орлеанской. Но поскольку на это не было никакой надежды, он решил стать на сторону нового режима и выдвинуть свою кандидатуру в депутаты.
«Революционная буря вместе с коронованным старцем унесла и скорбную мать и хилого ребенка. Франция в эти дни бедствий, — писал Дюма, — обращается к своим лучшим сыновьям… Мне кажется, я имею право быть в числе тех достойных мужей, которых она призвала на помощь…» Это означало, что он, как Ламартин и Гюго, был намерен заняться политикой.
Осталось только выбрать департамент, чтобы выставить свою кандидатуру. У Гюго не было никаких сомнений на этот счет: башни Собора Парижской богоматери образуют «Н» — инициал его фамилии Hugo; Париж — вот его город, парижане относятся к нему серьезно. Но парижане никогда бы не выбрали Дюма, которого считали слишком большим шутником, чтобы испытывать к нему уважение. Может быть, попытать счастья в департаменте Эн, где он родился? Он боялся, что там его считают бóльшим республиканцем, чем сама республика. В департаменте Сены и Уазы, где у него собственность — замок «Монте-Кристо» — и где он командует батальоном национальной гвардии в Сен-Жермен-ан-Лэ? Увы, в те три дня, когда решалась судьба революции 48-го года, он предложил повести своих людей на Париж, и они не простили ему «легкомыслия, с которым он готов был рисковать их жизнью». Эти защитники нации, конечно, хотели защищать нацию, но только на своей территории, и они потребовали отставки своего не в меру воинственного командира.
Молодой человек, которому Дюма оказал кое-какие услуги, убедил его, что его очень любят в департаменте Ионн и что он непременно пройдет на выборах. Дюма и сам был уверен, что в департаменте Ионн он так же популярен, как и в любом другом департаменте Франции, и что ни один кандидат не устоит против него. Но он забыл, что французская провинция всегда отдает предпочтение землякам. «Кто он такой, этот Дюма? — спрашивали ионнцы. — Он из здешних? У него есть виноградники? Или, может, он виноторговец? Нет?.. — Так, значит, это тот политикан, да к тому же друг герцогов Орлеанских, сторонник регентства? — говорили одни. — Аристократишка, маркиз!» — подхватывали другие. Дюма только что основал газету «Ле Муа» (под скромным девизом «Господь диктует, и я пишу»), там он выступил с требованием водворить статую герцога Орлеанского на ее прежнее место в Луврском дворце. Избиратели упрекали его за верность герцогу. Дюма ответил им великолепной речью. Он говорил о дружбе и признательности, напоминал о том горе, которое причинила трагическая гибель юного принца, заставил плакать одну половину зала, аплодировать другую и — провалился на выборах.
Однако в Париже он все же посадил перед Историческим театром дерево свободы, сказав директору: «Остэн, сохраним любовь народа. Принцы исчезнут, а великий французский народ останется». Когда на одном из избирательных митингов в департаменте Ионн какой-то рабочий грубо прервал Дюма криками: «Эй ты, маркиз, эй ты, негр!» — он ответил ему так, как ответил бы генерал Дюма — или Портос. Он схватил крикуна за штаны и поднял над парапетом: «Проси прощения, не то я кину тебя в воду!» Крикун принес извинения. Дюма сказал: «Ладно. Я только хотел тебе доказать, что руки, написавшие за двадцать лет четыреста романов и тридцать