Дверь с той стороны - Владимир Михайлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Потерпи, – сказала она. – Вот окрепнешь… И тогда станешь выходить…
– Но там все в порядке?
– Да, конечно…
– Понимаешь, слишком велика привычка думать. И я думаю… Но раз они не приходят – значит обходятся?
– Наверное.
– А как дела у Истомина с Инной? Видишь, теперь меня интересуют и такие вещи.
– Хорошо, хорошо.
– Значит, у них все-таки была любовь всерьез? Как у нас?
– Наверное. А теперь ложись. Я хочу, чтобы ты был здоров.
Автоматы громадными жуками кружили над столом, устанавливая все нужное для обеда. Люди входили, опустив глаза, шли к своим местам и утыкались в тарелки, так и не сказав ни слова. Обеды уже давно проходили в полной тишине, которая могла быть нарушена только по недоразумению.
Сегодня такое случилось. Карачаров, выпив стакан сока, вдруг поднял голову и, ни к кому не обращаясь, громко сказал:
– Эта матрица Хинду тоже не поможет!
Сказал, оглядел стол диковатыми глазами и уткнулся в тарелку.
Рядом Инна Перлинская проговорила:
– А Раганский читал это не так. Он…
Она спохватилась, умолкла и опустила глаза.
– Очень интересно, друзья мои, – проговорил Нарев. – Доктор, вы не могли бы рассказать подробнее – что там с этими матрицами?
Ему было не по себе.
Физик фыркнул и глянул на Зою, словно приглашая ее посмеяться вместе с ним.
– Рассказать о матрице Хинда? Ничего себе!
– Да, да, – торопливо проговорила она. – Расскажите.
– Ну, я, собственно… Начать с того, что Хинд разложил…
Его никто не слушал: все это было абсолютно непонятно. Физик умолк на полуслове, и ни один, кажется, не заметил этого. Карачаров презрительно оглядел всех.
– Карфаген должен быть разрушен, – ни с того, ни с сего мрачно произнес он. – Но только вместе с Римом. Да и с Элладой заодно.
Истомин даже не слышал, о чем говорил физик. Но слово «Эллада» достигло его слуха и направило мысли по привычному пути.
Истомин любил Элладу; не такую, наверное, какой она была в действительности, с ее суровой и небогатой жизнью, лишенной элементарной социальной справедливости для очень многих, с ее детской жестокостью во взаимоотношениях между людьми. Истомин любил ее такой, какой она ему представлялась: землей философов, архитекторов, ваятелей и поэтов, – любил свою модель Эллады, верхний слой краски на картине, скрывающий грунт. Истомин любил Элладу и не любил Рим, с которого, как он полагал, цивилизация пошла по неверному пути, по тропинке, петлявшей по болотам средневековья то исчезавшей, то снова выбиравшейся на поверхность, чтобы, начиная с Возрождения, превратиться в дорогу. И дорога эта в конце концов стала такой широкой и прямой, что по ней можно было двигаться со все возрастающей скоростью. Все дело было в том, куда идет дорога; литератору порой казалось, что она идет в никуда.
И в самом деле. Техника бесконечно совершенствовалась, чтобы удовлетворить бесконечно растущие желания граждан. Истомин избегал слова «потребности»: потребность – это то, что необходимо, а так ли уж много материального нужно человеку в действительности? Но человечество упорно достигало скорости в двести километров, стремясь с этой скоростью доставлять материалы, из которых построят машину, развивающую скорость триста, и она повезет сырье для новой машины, которая будет делать уже четыреста… Доколе? Зачем?
Энергию человечества, думал Истомин, следовало бы направить по другому руслу. Обеспечив себя предметами первой необходимости – едой, защитой от непогоды, средствами гигиены – люди должны были, казалось ему, устремить свои силы вовнутрь самих себя. Он не задавался вопросом, можно ли иными путями, без строительства превосходящих одна другую машин, достичь обеспечения всех хотя бы едой; Истомин считал главным для человека – научиться владеть собой, своим телом, своим мозгом. Понять свое назначение, космическую роль, степень своей важности в процессе движения материи. Руководствоваться формулой: инструмент – материал – действие – сначала познать свои возможности как инструмента, которым преображается Вселенная, затем составить представление об этом мире и лишь затем – делать. Человечество слишком спешит, полагал Истомин, и сейчас, не зная толком ни инструмента, ни рабочего места и материала (а все это определяет, каким будет конечный продукт), человек мог либо сломать, безнадежно вывести из строя инструмент – самого себя – либо, не зная досконально обстановки, уподобиться тому, кто в погребе, полном бочек, зажигает спички, чтобы найти закатившуюся монетку, забыв поинтересоваться: а не порох ли содержат бочонки?
Пока же инструмент никак нельзя было считать готовым для длительной, тонкой и трудной работы. По степени заточки и умения владеть им – своим разумом и телом – современники мало чем отличались от людей эпохи того же Рима, и уж почти неразличимо были похожи на живших во времена, куда более близкие и знакомые – в XIX или XX веках с их эпохальными взлетами и ошибками, с неустроенностью экономики и борьбой идеалов, с первыми робкими попытками перевода планирования на электронику, с общественными и государственными противоречиями, с союзом и антагонизмом личностей и масс, с национальным ощущением, не желавшим разбирать, когда оно полезно и когда вредно, и упорно сопротивлявшемся центростремительным силам. Рим, чье влияние ощущалось тысячелетия спустя и вряд ли окончательно угасло и сегодня, устал жить и умер; не город Рим, а великий Рим, центр мира и сам – мир. Его погубила, возможно, пресыщенность и отсутствие цели, к которой стоило бы стремиться. Двадцатый век, попадая в ситуации куда более критические, не хотел умирать, становился все голоднее, хотел все большего – и всегда было это большее, чего хотелось желать. Но вот его люди, по сути дела, мало чем отличались от тех, кто населял Рим. И тем, и другим (и нам, подумал писатель) было свойственно и высокое благородство, и чистота, и возвышенность идеалов у одних – и низость целей, и грубость средств у других, нет-нет да проявляющаяся даже и сегодня. Литератора это не удивляло: он знал, что люди их тысячелетия, с точки зрения хотя бы того же XX века (не Рима: в Риме мало думали о будущем, а XX век уже заболел этим) – люди его века должны были быть ангелоподобными морально, сложенными, как молодые боги из античной драмы на современный лад. Писатель улыбнулся наивности предков, своих коллег в том числе: пожалуй, и тогда легко было понять, что с увеличением народонаселения – а оно неуклонно росло, потому что расширялись и границы обитаемого мира, – усреднение облегчается лишь для статистики, на деле же возрастает (пусть и не процентно, но абсолютно) количество аномалий, чьи корни носят не общественный, но изначальный, генетический характер. Нельзя было проконтролировать генетическую карту каждого, кто собирался родиться – хотя бы потому, что люди рождались не только в центрах цивилизации, но и на ее окраинах, где некому и некогда было заниматься таким контролем. В любой тысяче людей – если только не отбирать их специально – находилось сколько-то храбрецов и сколько-то трусов, какое-то число готовых командовать, и какое-то – согласных подчиняться, сколько-то с повышенной чувствительностью и сколько-то с пониженной, некоторое количество более способных – и не менее их противоположностей. Человечество всегда опережало свои возможности; оно состояло из особей, очень часто не руководствующихся логикой, и трудно было представить, что целое, состоящее из деталей, не исповедующих логику, само может быть логичным. Оно таким и не было; человечество оставалось суммой флуктуаций, а не коробкой с оловянными солдатиками, одинаковыми и с виду, и по существу: средний человек был по-прежнему статистической абстракцией. А значит, и сегодня в мире, как и во все века, происходило хорошее и плохое, высокое и низкое, было счастье и бывали несчастья (вроде того, что приключилось с ними – никто не был в нем виноват, но оно произошло). Добра было больше, чем зла, потому что противодействовать добру теперь было куда сложнее, чем раньше – и все же еще можно было.