Прорыв под Сталинградом - Генрих Герлах
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Живот – займет не менее часа! Нет, не годится, не сейчас.
“Нет, не сейчас” означало никогда. За шестьдесят минут можно провести три ампутации, а значит, пожертвовав одним, наверняка спасти три другие жизни, пусть даже спасение представлялось весьма сомнительным. Чистый расчет и логика, ужасающая по своей здравости.
Подобные картины пастор Петерс видел каждый божий день. На его глазах ассистенты и санитары буквально валились с ног, одолеваемые сном; он видел раненых, неподвижных и ко всему безразличных, которые лежали и, осознавая свое безнадежное положение, тихо ждали конца, видел и таких, кто от отчаянья пытался помочь себе сам: подползал из последних сил – или с помощью разных уловок – к операционному столу и молил сделать спасительный укол, а получив отказ и капитулировав, снова молил – прекратить страдания и застрелить. Пастор видел лихорадочно побежавшие по рядам волны новой надежды, когда однажды капитану медслужбы удалось остановить несколько пустых грузовиков и отправить три или четыре десятка человек (в основном с поражением глаз или мозга) на аэродром Питомник, он видел надежду в лицах, когда слухи о приближении немецких танков пополнялись новыми, пришедшими извне подробностями, – слухам, слышанным уже не раз, люди продолжали упорно верить.
И еще он наблюдал ослабленных, истощенных дизентерией и поносом – не те орды беспомощно волочащихся по окрестным ямам и буеракам, но тех немногих, кто еще находил в себе силы дотянуть до этого места, связывая с ним последние надежды. Пастор видел лица этих людей – искаженные, синюшные, похожие на маски, их широко раскрытые глаза, лихорадочно блестевшие в темных глазницах, он видел, как набрасывались они на протянутую еду, словно звери, а уже через несколько минут корчились в судорогах. Врач только плечами пожимал: “Ничего не поделаешь, организм отказывается принимать пищу… Глюкозные инъекции в течение двух месяцев – единственное средство!” Иногда, бывало, секунду-другую пастору мерещились белоснежные кровати, свет, солнце, сестры милосердия в чистых халатах, добрые глаза и нежные мягкие руки…
Изо дня в день санитары с безжалостной монотонностью прокладывали себе дорогу, таща носилки, и сворачивали за сарай, где отряд из русских помощников-добровольцев едва присыпал снегом длинные штабеля трупов. Однажды Петерс, как всегда, стоял рядом и смотрел: кто-то из русских показал на свежеотгруженного и, путая немецкие слова, воскликнул:
– Жив! Жив уже!
И в самом деле, один был еще живой! Рот на каменном лице открывался и закрывался, будто что-то пережевывая, и в такт этим движениям пальцы руки, бессильно лежавшей на снегу, сжимались и разжимались. Ни слова не сказав, словно в каком-то ступоре, носильщики опять погрузили ношу и тяжело зашагали назад к конюшне.
Все это наблюдал пастор Петерс, наблюдал глазами человека, узревшего глубинную суть, а не только то, что обычно плещется на поверхности. Мужчины невыразимо страдали и умирали у него на руках, одни в муках, всех и вся проклиная, другие молча, с леденящей сердце покорностью, – для Петерса они были не просто солдатами, номерами, шестеренками, необходимыми для ведения войны. Каждый из них – зачастую в последней, будоражащей душу исповеди – обнаруживал в себе неповторимый мир: глубокий, сложный, отмеченный божьей искрой. Они работали и любили, питали надежды и обманывались, к ним были привязаны женщины и дети, и о каждом из них тревожилось сердце матери. Все эти сцены, все страдания и муки складывались в картину крестного пути целого народа и непомерной тяжестью ложились на плечи пастора. Внутри него шла отчаянная борьба, и он молил Господа ниспослать ему силы. Обретая в молитвах крепость, он изливал ее на других во время богослужений, которые совершал, поочередно сменяясь, с духовным братом другой конфессии, еще совсем юнцом. В такие моменты пастор находил слова, которые на несколько минут наполняли мрачное помещение теплом и светом, даруя утешение душам. Когда рука врача больше не могла помочь плоти, наступал его черед, и пастор чувствовал: вот истинное его призвание.
То было бремя, непосильное для человека. Несчастья одно за другим обрушивались на Петерса свинцовой волной, грозясь раздавить. Но его здоровая натура мало-помалу выработала особую тактику и научилась безотчетно защищаться. В преддверии неодолимого натиска бед внутри у пастора, как на давшем течь корабле, автоматически закрывались переборки, пропуская ровно столько горя, сколько душа его могла вынести. Случалось, его охватывало оцепенение, и тогда, пробираясь между раненых, он грубо их задевал и не откликался на стоны. Как у врача, не отходившего от залитого кровью стола, так и для пастора забота о спасении душ незаметно обернулась плановой рутиной, – и, если бы ему довелось узреть масштабы этих перемен со стороны, он пережил бы глубочайшее потрясение. Мозг его машинально отмечал, насколько велика у человека нужда в утешении – или ее нет вовсе, – и растрачивал драгоценные запасы сострадания и сочувствия только по необходимости, пренебрегая всем остальным, что в обозначенные рамки не укладывалось. Так над мертвыми, которых закапывали на дворе, поначалу всегда читалась короткая молитва. Однако нынче обряд этот был позабыт. Ведь за каждую молитву о покойнике расплачиваются по счету живые, пока еще живые. Смертью отмечены все, и речь только об умирании, о том, как именно ты здешнюю землю покинешь, – все это пастор Петерс, справляя службу, прекрасно осознавал.
Когда в начале января им на смену прибыла моторизованная дивизия с южного фронта, полковник Штайгман оказался, пожалуй, единственным среди однополчан, у кого подобный поворот не вызывал безмятежной радости, – по здравом рассуждении, замена представлялась весьма оправданной и отвечала интересам общего дела, поскольку отныне на самом трудном участке котла находилась группировка, оснащенная лучше других. Но самонадеянное, ежистое ощущение превосходства, с которым офицеры-приемщики из прибывшей спецкоманды, смотрели на его систему обороны, кстати сказать, прекрасно себя зарекомендовавшую… “Надеюсь, здесь обошлось без неприятных сюрпризов!” Искренний восторг других офицеров, когда им доложили о переброске на более спокойный и хорошо защищенный южный участок, казался неподдельным. Словно их вызволили из самого отчаянного положения – ни дать ни взять, настоящий отпуск! Зависти или обиды никто не испытывал, наблюдая за тем, как высланная вперед команда, презрев сочувствие, придирчиво осматривала убогие позиции.
– Вот тут вы, значит, и жили? Ну, ничего, ничего! Сами отстроимся! Пригоним парочку обозов с бревнами и балками!
Что ж, тем лучше! Удачи! Во всяком случае дивизия сыта по горло этим горемычным местом, утопленным в ее крови.
Однако не все “новенькие” выказывали такую искреннюю самоуверенность. Одним из тех, кто наблюдал за переброской войск со смешанным чувством, был свежеиспеченный лейтенант Харрас. Его надежды в очередной раз обманулись: Унольд подвел его, бросив на произвол судьбы, к тому