Человек из Красной книги - Григорий Ряжский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Павел Сергеевич откинулся на спину и прикрыл глаза:
– Она ведь дала мне свои рассказы не так давно, чтобы прихватил в дорогу, и я, кажется, обещал почитать. Помню, подумал ещё, что хорошо бы снова вывернуться, сослаться на недостаток времени – и всё ради того, чтобы отвести от себя испуг, не разочароваться, отдалить неясное, не споткнуться о любое непредвиденное препятствие… Сказочку написала. Сказала, Аврошке понравилась, я и подумал, вот и хорошо, тут и остановимся, дальше дочки демонстрации литературных дарований, может, и не потребуется, и все будут счастливы, как прежде… – он распахнул веки, и Цинк увидел, что глаза его намокли: теперь свет торшера отражался от его зрачков одновременно с отблесками пятикиловаттных ламп, скрытых за рубиновыми стёклами кремлёвских звезд за окнами сталинской высотки.
– Знаете, это просто чудо какое-то – то, что я прочитал… – в задумчивости покачав головой, выговорил Адольф Иванович, – … у меня в какой-то момент даже сердце защемило, не от боли, от сопереживания… показалось, вижу всё сам, запахи слышу, звуки…
– Она уже умирала… – едва слышно отозвался из своего кресла Царёв, – ей оставалось всего ничего, у меня на руках, я это чувствовал, но не хотел об этом думать, гнал от себя эту мысль, как только мог… А она не о смерти, она о жизни волновалась, о рассказах своих, успела спросить лишь, читал я или не успел ещё, а ведь она просила… Хотела поддержки моей, доброго слова, столько времени ждала, не признавалась, а я ни ухом ни рылом, чурбан недоделанный.
– Выпьем? – спросил Цинк. Тот прикрыл глаза, соглашаясь, и Адольф Иванович налил обоим. Они выпили и помолчали.
– Могу я спросить? – после затянувшейся паузы произнёс Павел Сергеевич. – Понимаю, что теперь уже неважно, но… всё же… почему?
– Почему? – пьяно переспросил Цинк. – А, вероятно, просто потому, что они уничтожили мою жизнь, как сделали это и с другими, с сотнями тысяч таких же безвинных немцев, как я и мой покойный отец. Заодно они лишили меня и жены, потому что даже если бы она не умерла родами, то всё равно родители её, узнав обо мне, дали ей понять, что или я, фашистский выродок с именем Адольф, или они, родные папа и мама. А когда она умерла, то даже на внучку не захотели посмотреть, на маленькую Женюру. Потом… потом они сожгли наш дом в Спас-Лугорье, когда началась война – из-за того, что немцы. После – уничтожили мои картины, потому что всегда тайно ненавидели, а тут обнаружился удобный случай подтвердить эту ненависть на деле. Ну, а заодно испоганили и папину могилу, там же, в Каражакале, – просто снесли экскаваторным ковшом, не дав перезахоронить.
– То, о чём вы рассказали, звучит, конечно, удручающе… – отозвался, чуть помолчав, Павел Сергеевич, – и не удручающе даже, а просто чудовищно страшно. И я готов всё это понять, разумеется, всю вашу боль, отчаяние, желание уйти в себя, отринуть всё негодяйское и никак не пересекаться с теми, кто позволил всему этому случиться. Я и сам, если уж начистоту, презираю их не меньше вашего: просто в отличие от вас я не могу себе этого открыто позволить – повязан, извините за правду жизни, по рукам и ногам. Но не только ими скован я, Адольф Иваныч, а, главное, делом моим, которому служу и без которого не могу существовать, совсем. – Он поднялся и вышел. Вернулся через полминуты с откупоренной бутылкой. Налил обоим, сел. Они выпили. Спросил: – Можно без отчества?
– Если «Адольф» для вас тоже звучит отвратительно, то можно Адик, – ответил Цинк, – просто Адик и всё.
– Ну, а я Павел, – откликнулся Царёв, и протянул руку, – хотя само по себе имя у вас вполне красивое и, кроме этого урода, ещё масса замечательных людей носили его, смею заметить. Так что будем знакомы, Адик.
– Будем, – отреагировал Адольф Иванович. – Будем, Павел Сергеевич. – И добавил: – Извините, с вами я по имени, боюсь, не смогу, вы великий человек, воистину, просто не одолею этой границы.
– Ну, тебе видней, – покачал головой зять, – не стану настаивать. – И снова налил.
Опьянение, которое в эти минуты испытывал Цинк, было необъяснимо странным. С одной стороны, водка, которую он в себя вливал, казалось, ухала куда-то вниз, не задерживаясь и не касаясь сознания ни одной своей каплей. И так было до определённого момента: до тех пор, пока тупая ноющая боль неизвестной природы, которая, распределившись равномерно по всему телу, не отпускала его с самого начала, внезапно не ослабла, став такой же неопределённой взвесью, точно так же сковывающей тело, но уже не изнутри, а снаружи. Именно с этого момента он стал отчётливо понимать, что при ясном всё ещё сознании речь его управляется так себе, едва-едва, и, чтобы выговорить слово или произнести законченный оборот, голове его, мышцам языка, гортани, требуется предпринять отдельное непривычное усилие. Однако именно это, как ни странно, заставляло его выдавливать из себя непослушные слова, говорить, говорить, собирая их в кучки, соединяя в общий поток с разрозненными мыслями и всё еще не устоявшимися чувствами. Но теперь он знал, что есть такой человек на земле, которому всё это нужно не меньше, чем самому ему. А, поняв такое, неожиданно заплакал:
– Понимаете, Павел Сергеич, они просто забрали полмиллиона моих соплеменников и послали на смерть, на унижение, на каторгу – только за то, что их предки когда-то оказались на этой земле, которая через сотни лет сделалась всем им неродной. Но только они об этом не знали, они давно были такими, как все – как вы, как ваша Настя, как остальные: покрестились, стали рожать детей, землю пахать, собирать урожай, менять потихоньку имена – пускай не все, но некоторые. Учиться стали, трудиться, верить в идеалы и детям своим наказывать жить в добре и любви… А их за это – мордой в грязь, в смерть, в Гулаг… – он поднял на Царева глаза, – выходит, одни у них товарищи, а другие уже изначально граждане, такие, как мы, граждане Цинк, не достойные стоять рядом.
– Ну, допустим, – помолчав, согласился Царёв, – но я-то отчего сюда затесался, для чего ты на меня с самого начала собак спустил?
Адольф Иванович прекратил плакать так же внезапно, как и начал:
– Я-то уверен был, что вы один из них, что такой же, к тому же ещё и… подержанный.
Павел Сергеевич почесал мизинцем кончик носа, одним большим глотком выпил налитое и сказал:
– Ну да, один, в общем, но только с другой от них стороны, если к тому же учесть, что девять лет Гулага оттянул, от Колымы до Владимира.
– Как это? – не понял Цинк, – вы и Гулаг? Как это возможно, за что?
Царёв грустно усмехнулся:
– За что… Думаю, за то же самое, за что и твоих в сорок первом куда следовало отправили. Верней, куда не следовало. За то, что люди, а не скоты продажные, за то, что жить хотели наравне со всеми, за то, что нос по ветру не держали, как следовало держать, за то, что всякой мрази сталинской могли помешать самим фактом своего существования на одной с ними земле. Да мало ли за что… – На секунду он задумался, затем продолжил: – Знаешь, Адик, когда меня первый раз освободили, ещё условно, выхожу я, а впереди солнце встает. Утро. Позади – чёрная дыра лагеря. Я тогда на приисках отбывал, золотых, так вот меня оттуда грузовик один до Магадана добросил, за сапоги. В Магадане – мороз, голод. Иду из последних сил, качаюсь. И кончаюсь, на самом деле, вот-вот рухну и замёрзну. Или собаки порвут, пока ещё тёплый, или в сугробе до самой весны останусь, если повезёт чуть больше. И вдруг… прямо на дороге – хлеб! Думаю, померещилось. В Бога-то я не верю… Ну, по крайней мере, тогда не верил. Однако наклонился, поднял. И вправду – хлеб, горячий еще… Кто мог его мне подбросить, какая-такая сила небесная? Скорее, кто-то потерял или же из хлебовозки на ухабе выпал. Не знаю… И хорошо, что я жевать мог, а то, когда мне на допросе однажды челюсть свернули, я две недели потом через трубочку жидким питался. Отощал невозможно, но выстоял. Вот и в этот раз выжил, и только благодаря тому хлебу, это знаю точно… Потом… потом я не утонул вместе с кораблём, что до Находки шёл. После – поездом на Москву. А только в Хабаровске с поезда этого всё равно меня сняли: сказали, если не ссадить этого, не выживет человек, цинга у него страшная… Дальше взялся выхаживать меня какой-то дедушка, повёз в сопки, усадил на траву, прислонил к дереву, сказал, сынок, сиди тут и черемшу кушай. А черемша – это трава такая, стебли и вкус у неё на чеснок похожи, только нежные и очень сладкие. Так вот он черемшой той меня и вылечил. Зубы через несколько дней укрепились, силы вернулись, в общем, встал на ноги. Оттого и не сдох, брат ты мой, и опять же благодаря людям, другим человекам: а они есть, Адик, их гораздо больше, чем ты думаешь, потому что как бы ни было страшно и гадко, но вера в доброе всё равно должна быть сильной, и тогда не мы с тобой, а сами они будут нас страшиться и заискивать. Только, боюсь, не скоро сделается такое, не успеем мы, хотя и подойдём близко, почти-почти. – Внезапно он улыбнулся: – Кстати говоря, уже в наши дни решил я попробовать черемшу эту волшебную орёликам моим на орбите давать, ну, чтобы организм в норме поддерживать. И оказалось знаешь чего? А что черемша эта помогает в космосе лучше всяких препаратов и витаминов, ты понял?