Воспоминания. 1848–1870 - Наталья Огарева-Тучкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Страшнее удара не могло быть. Придя в себя, Н.А. тотчас решила вернуться на родину. Огарев уже был в Гринвиче, да между ними и была ссора (из-за оскорбления, которое Н.А. в Женеве нанесла Мэри, сожительнице Огарева). Через дядю Петра Алексеевича Тучкова ей удалось выхлопотать себе разрешение вернуться. И вот Н.А. опять в Старом Акшене, в бывшей огаревской, теперь сатинской усадьбе. Ни сестры, ни Сатина уже не было в живых, но еще живы были ее родители, Тучковы. Это было в 1877 году.
Н.А. поселилась у родителей, в Яхонтове. Вскоре умер ее отец, потом она хоронила детей Сатина; много позже, кажется, в 1894 году, умерла мать Наталии Алексеевны, лет девяноста трех. Жизнь сложилась так, что Н.А. пришлось взять на воспитание и отчасти даже усыновить троих детей: двух девочек и мальчика. Старшая из этих девочек, Ольга Андреевна, оказалась последней, кто носил фамилию Огарева.
На Масляной 1900 года, по делу об издании стихотворений Огарева, которые я должен был редактировать, я ездил к Н.А. в Саранск, где она жила тогда для воспитания девочек (они учились в местной прогимназии). Крошечная квартира, которую она занимала, была очень бедна и темна. В низкой комнате с бревенчатыми стенами поднялась мне навстречу маленькая, сгорбленная, чистенькая старушка. Может быть, вследствие старческого горба ее лицо было склонено вниз, отчего взгляд был исподлобья; впрочем, так она смотрела и на всех почти портретах своих молодых лет. Лицо умное и без добродушия – не то чтобы недоброе, но скорбное, очень одухотворенное; большие глаза с красноватыми белками (верно, от многих слез) были, должно быть, в молодости очень хороши.
В ней была какая-то чуткая настороженность, в разговоре она не давала себя вся, а думала о своих словах и часто, даже увлекшись рассказом, медлила речью, прислушиваясь к тому, что делали в соседней комнате дети. На гладко причесанные белоснежные волосы с пробором посередине была накинута черная кружевная косынка, беспрестанно сползавшая вниз. Н.А. была уже несколько глуха, а позднее эта глухота усилилась; читала она без очков, только немного отодвигая от себя книгу или бумагу. Она жила очень уединенно, всецело отдавшись воспитанию детей; единственный человек, изредка посещавший ее, была начальница прогимназии.
Мебель в «гостиной», она же и столовая, была очень жалка; помню старый диван черной кожи, ломберный стол, еще огаревский, красного дерева, но с расшатанной доской, книжную полку без книг, на которой в беспорядке лежали рукописи Н.А. и тетради детей, парусиновый чемодан, в котором под замком хранились дорогие вещи из прошлого.
Кроме гостиной, были еще две комнаты: крохотная каморка, где спала старшая девочка, Оля, и комната побольше, где спала Н.А. с остальными двумя детьми; но эту комнату только полстены, несколько темных досок, отделяло от кухни, и у этого простенка стояла кровать Н.А. Кухня была маленькая и грязная; кухарка – бойкая, грубая и глупая женщина – то и дело вторгалась в наш разговор. Н.А. жаловалась, что от кухонного чада у нее часто болит голова, что Матрена грязна, груба и плохо готовит, а она сама ничего не умеет делать по хозяйству. Это и было видно: всюду был беспорядок, грязь, окна без занавесок. А сама Н.А. была чистенькая, и дети аккуратно одеты.
Великой чистотой духа, бескорыстием помыслов веяло от Наталии Алексеевны. Она говорила охотно, но в меру, и в сдержанной страстности ее рассказов была та глубина, которая дается вечно живой скорбью о прошлом. Ее скромность, ее смирение были совершенны и прекрасны, потому что она не сознавала их, и в этом сказывалось врожденное благородство ее души. Недаром полюбили ее сначала Наталья Александровна, потом Огарев, потом Герцен. Она вышла из среды просвещенной и чистой; долголетнее общение с Герценом, Огаревым и их кругом, вся атмосфера эмиграции и «Колокола» были для нее «средней школой»; наконец, ее трудная судьба и великие женские страдания провели ее через жизненный «университет», через «высшую школу» характеров. А она была не вялая ученица, но усердная, с мятежной и горячей душой, не остывшей даже до старости, и природа наделила ее огромной способностью к преданности, самозабвению и раскаянию.
Есть образованность иная, чем та, которая дается умственным развитием: я разумею образованность духовную, просветление личности; в этом втором смысле Н.А. была самым образованным человеком, какого я видел, с душой, наиболее очищенной от шлаков земли, от всей мути человеческого «я». Она была очень образована и в обычном смысле слова, то есть начитана и умственно развита, но как-то в глубине; это было ясно видно по разговору, но тоже не бросалось в глаза, потому что она, конечно, не думала об этом.
В настоящем она думала только о своих детях и о положении крестьян, да внутри себя очень много жила мыслью в прошлом. Детей она любила страстно, дрожала над ними, сильно баловала и вместе мучила своим неровным характером. Как о событии она рассказывала мне, как двенадцать лет назад – единственный раз – оставила двухлетнюю тогда Олю на четыре дня на попечении своей матери и Наталии Сатиной.
Но ее любовь была, вероятно, очень тяжела. Раз при мне младшая девочка, сидя между Н.А. и мною, как-то прервала ее рассказ; Н.А. на мгновение приостановилась, метнула на нее короткий гневный взгляд и затем, очевидно, сдержав себя, продолжала, с трудом собирая мысли. В другой раз та же девочка, положив на колени кошку, принялась вытирать ей усы своим платочком; я сказал ей, что этого не надо делать, и Н.А. подтвердила; девочка спрятала платок, но продолжала возиться с кошкой; немного спустя Н.А. – потому ли, что ей самой надоело, или думая, что мне неприятно смотреть на это, – резко, среди рассказа, вырвала у нее кошку и спустила на пол. Но дети горячо любили Н.А. и до сих пор благоговеют пред ее памятью.
Она рассказывала о прошлом свободно, ничего не скрывая, и осуждала Герценов за то, что они не решаются напечатать пятую часть «Былого и Дум»; рассказывала много о Герцене и Огареве, о Мэри и Тутсе, об обеде в честь Гарибальди, о Мадзини и Саффи, о Тургеневе. Отперла ключиком парусиновый чемодан и показывала последнюю шляпу Герцена и его подтяжки, зимнюю шапку Огарева, фарфоровую фигуру – гарибальдиец верхом, – которая венчала скалу-пирожное на знаменитом обеде и которую после обеда Герцен дал ей спрятать на память об этом дне. Показывала портреты и маленькую записную книжку, которую в 1848 году подарил ей Тургенев, – вся первая страничка была занята полушутливым обращением к ней, рукою Тургенева. Кстати, в этом же году Тургенев посвятил ей «Где тонко, там и рвется», и в «Современнике» комедия напечатана с этим посвящением, но в собрании сочинений Тургенева оно почему-то опускается. Теперь, после смерти Н.А., и эта записная книжка, и та фигурка, и еще некоторые вещи из тех, какие она мне показывала, не нашлись среди ее вещей; всё остальное – шляпы, портреты и прочее – поступит в «Комнату людей 40-х годов» при Румянцевском музее в Москве92.
В ее рассказах было многое из того, что она сама уже раньше печатала в своих воспоминаниях и в записках Пассек; в этом сказывалось ослабление памяти. Рассказывала она больше о житейском, часто о мелочах, любила обобщать характерные особенности, например: «Он (Герцен) был необыкновенно снисходителен ко всем», «я не видала более обаятельной улыбки и взгляда, чем у Тургенева», или «он (Тургенев) умел сидеть за столом несколько часов и буквально не замечать присутствия многих лиц. Это было какое-то удивительное manqué de savoir vivre93. Герцена и Огарева она называла (как всегда и в письмах к ним самим) просто Герцен и Огарев. Я заметил, что с враждою, можно сказать с ревностью, она говорила только о Мэри и избегала говорить только о смерти Лизы; это воспоминание было, вероятно, самое больное из всего прошлого: Лиза не любила ее.