Порода. The breed - Анна Михальская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хотелось одного — остаться одной. Нет, не то. Хотелось уехать в Москву. Мчаться, в машине лететь по шоссе, и бежать, бежать к самолету.
Но день обещал быть спокойным. Мэй сулила, что спокойным будет и вечер — “We really need a quiet evening before the flight — don’t we, Anna?”[118]. Билеты на следующее утро до Глазго были давно заказаны и доставлены, так что предстояло пожить тихой сельской жизнью — предаться хозяйственным хлопотам, пройтись с собаками по окрестностям, отдохнуть у камина за неспешной беседой, перелистывая альбомы с фотографиями.
Однако я чувствовала, как под гладкой поверхностью бытия закручивается водоворот событий, которые оставят меня здесь навсегда. Навеки. И во дворике древней, как сама Британия, церкви в деревушке Литтл Ферлоу, на узкой каменной плите, покосившейся и замшелой, когда-нибудь будет высечено: «Анна Вестли. Спи с миром, незабвенная мать». А серая плита будет торчать из низко подстриженной травы, будто это я сама наполовину высунулась из земли — или, наоборот, наполовину еще на ней осталась. А может быть, надпись будет даже более теплой, например…
Но тут из-за двери послышался флейтовый голос Мэй — и как это ей удается курить, как паровоз, пить, как извозчик, — и издавать такие мелодичные, чистые, волнующие звуки!
Из главной гостиной доносился гул мощного пылесоса. Посуда была уже перемыта, и Дэбби с Барбарой заканчивали уборку.
— Можно, я позвоню в Москву, по делу? — спросила я, когда Мэй, жмурясь и потягиваясь от безмятежной радости пробуждения, выпускала к потолку дым от первой «Silk Cut», отхлебывала первый глоток кофе и поглаживала Кильду Шолвуд по черной глянцевой спине, острой, как ребро стиральной доски.
— Конечно, дорогая! — пропела владелица Стрэтхолл Мэнор, но тут же опомнилась:
— А как же Ричард? Анна, ты помнишь? Какие могут быть дела в Москве, когда он с минуту на минуту заедет, чтобы отвезти нас в Ньюмаркет, за продуктами? Он уже звонил. Купим собачьего корма — побольше, чтобы хватило, пока мы в Шотландии. А сами поедим где-нибудь в городе, Ричард пригласил. Потом заедем на ипподром, там будет Джулия. Посмотришь, как тренер работает с лошадьми. А чай будем пить у Энн. Представляешь? Может быть, и Джим подъедет. Ну, и наконец — тихий вечер дома.
Я выразила все подобающие чувства, но позвонить все-таки попросила. Белый телефонный аппарат притягивал меня теперь, как единственный родной предмет в этой кухне, в этом доме, во всей Англии. Мне хотелось не отрываясь смотреть на его гладкие пластмассовые бока, на его кнопки, похожие на таблетки «Орбит», на трогательную спираль его провода. И вот я прикасаюсь к нему, небрежно поворачиваю удобней, будто все это так просто, в порядке вещей, и, глядя в записную книжку, нажимаю на выпуклости кнопок.
И телефон звонит в древнем городе Смоленске, невдалеке от Гнездовского кургана, из недр которого на свет Божий явилась корчага десятого века с первой русской надписью — то ли «горчица», то ли «горух пса», а по-моему, это слово было — «горе». Или «горюшко». Горькое что-то и горестное.
— Быков, — говорю я, — здравствуй, голубчик. Да, это я. Я из Англии звоню. Из Ан-гли-и. Я скоро приеду. Ну да, к тебе. К те-бе. Нет, не насовсем. На несколько дней. Ну, ты сам же в Германию уехал. Женился на своей немке и уехал. Ну, знаешь! Не понял! Раньше надо было думать. Впрочем, я и сама-то не поняла, так что… Ну, вернулся, да. И что? Нет, не смогу. Теперь моя очередь. Я тоже попробую. Нет, послушай, послушай. Я уже решила, так что все. Мне нужны бумаги. Да, помнишь, я когда-то рассказывала. А ты сказал, что у тебя есть знакомый в историческом музее и он все может найти. Или уже нашел, я забыла. Всю родословную. Да, теперь понадобилась. Потом расскажу. Спроси его прямо сегодня, а? Приеду в Москву — и сразу к тебе. Да, из Москвы позвоню. Как твоя Гретхен? Не приезжает? А-а. Понятно. Дом строишь? Для кого? Ох, не надо, ради Бога. Не выдумывай. Я ведь могла и не позвонить. Нет, не верю. Ну, не важно. Извини, пора. Все, договорились. Спасибо. Нет, я серьезно приеду. И серьезно — уеду. Ну, все, все.
И мне пришлось положить трубку и оторваться от белого телефона. Отвернуться от него, отойти, сесть за стол наискосок от Мэй и допить вместе с ней кофе, стараясь не впасть в молчание. Открыв окно, я с особым удовольствием бросила крошки павлину, а от себя добавила еще печенье.
Когда мы вышли к подъезду, гоночная уже сверкала красным лаком и никелем. На свежем ветру трепетали листья и колыхались розы. А Ричард все-таки милый. Просто я стесняюсь, потому что у меня никогда не было жениха. Правда, и этот не совсем настоящий, а почти. Но отчего мне все неловко, все как-то стыдно, даже перед Мэй? И почему я минуту назад смотрела на розы, сейчас уставилась в пространство над пшеничными волосами Ричарда, а от глаз его по-прежнему отворачиваюсь? Как тогда, с Быковым. Да, очень похоже. Та же неловкость, и будто сказать что-то нужно, но как тянет уйти — скорей, с глаз долой. А уйдешь — пусто, и отчего-то досадно. И снова встреча, и — новый круг: прогулка, смотреть в сторону — только не в глаза, и прощанье — как выход на свободу из тюрьмы или больницы.
Тогда тоже пронесся май, настал июнь… Эти месяцы! Прилетает любовь и, как чибис над заросшим лугом, кружится — ищет для гнезда место. Не опустилась. И, наверное, не вернется. Вот что значили те жалкие слова обыденной жизни, которые только что перелетали через Английский пролив между усадьбой Стрэдхолл Мэнор и городом Смоленском, между двумя одинокими русскими людьми на пороге их тридцатилетия.
Красная машина тихо шелестела по сухой песчаной дороге между полями, и за спиной убегали вдаль две неглубокие, какие-то робкие колеи. Я вспоминала Володю Быкова. Все три аспирантских года мы оба знали, что она, эта птица, уже прилетела и кружит, но пока высоко, слишком высоко, порой вовсе исчезая в глубине неба. Трижды мы встречались нарочно, и молча, не смотря друг на друга, ждали. Тогда она опускалась так низко, что можно было рассмотреть каждое перо — и неизменно взмывала вверх, а мы, опустив глаза, расходились. Не прощаясь — а вдруг? И все три встречи были в июне.
Первый июнь был жаркий, и мы ели мороженое в кафе на улице Горького. Кафе называлось «Космос», и мороженое — тоже «Космос» — белый шар, облитый яично-желтым с разводами. Володя Быков в белых штанах и полотняной рубахе выглядел как древний кривич или дрегович — крупный, с добротным лицом славянина, в ореоле рыжеватых мелко вьющихся волос. Мы вышли на улицу, под белое от жары небо и палящее желтое солнце. Вежливо попрощались и разошлись в разные стороны, хотя обоим нужно было в метро. Кажется, я прощалась слишком нетерпеливо и тут же сказала, что мне НЕ в метро.
Второй июнь был холодный, и мы сидели на лавочке в каком-то дворе близ консерватории. Как мы попали туда и почему оказались на улице Герцена, я не помню. И Володю Быкова тоже не помню. Но и сейчас вижу свои ноги, такие высокие и такие тонкие в щиколотках, вижу каблуки туфель цвета испанской розы и бархат летнего пальто, нежный, как кротовая шкурка. В этот раз я была прелестна, но шла на эту встречу, как на экзамен по греческому языку, и знала, что все великолепие тщетно. Так и случилось. Мне снова было не к метро. Домой я возвращалась одна, улица Герцена в этот холодный серый вечер была пустынна — это могло быть только в субботу. Карминные каблуки стучали по асфальту, и этот звук гулко разносился по всем подворотням.