Марк Твен - Максим Чертанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда Хемингуэй сказал, что в американской литературе «ничего не было после» «Гека», то был полемический запал, но «до» действительно во многих отношениях «ничего не было». Впервые романное повествование полностью велось от лица неграмотного ребенка, автор испарился, читателю ничего не объясняют, рассказчик никого не судит, не понимает не только собственных поступков, но и окружающей действительности. Циркачки: «На всех них дорогие платья, сплошь усыпанные брильянтами, — уж, наверно, каждое стоило не дешевле миллиона». На арену выходит «подсадка», Гек и этого не понял: «Весь дрожал, боялся, как бы с ним чего не случилось. Тут распорядитель увидел, что его провели, и, по-моему, здорово разозлился. Оказалось, что это его же акробат! Сам все придумал и никому ничего не сказал».
Революционен, как уже говорилось, был английский язык романа (представьте язык Пушкина в сравнении с языком Батюшкова; «Капитанскую дочку» в сравнении с «Бедной Лизой»): Твен не только позволил персонажам говорить «как в жизни», но полностью отошел от традиции подражания благородным формам европейской литературы, от закругленных, пространных фраз, многочисленных эпитетов. Оставив множество методических рекомендаций о том, как нужно выступать со сцены, он крайне редко высказывался о технике письма, но кое-что все же сказал. Лучший стиль — отсутствие стиля, писать надо по возможности «просто» (Пушкин: «Писать повести надо вот этак: просто, коротко и ясно»), избегать слов-«паразитов», не несущих смысловой нагрузки («Вместо слова «очень» всюду ставьте «чертовски»; редактор это повыбрасывает и получится то что надо»). Фрагмент «Заметки о тавтологии и грамматике» (1898): «Грамматическое совершенство — надежное, постоянное, выдержанное — это четвертое измерение, так сказать: многие его искали, но никто не нашел». «Я люблю точное слово…» (Хоуэлс: «Он презирал боязнь тавтологии. Если он считал слово подходящим, то ставил его на одной странице столько раз, сколько считал нужным».)
Начинающий писатель наматывает на ус про «очень», но в остальном разочарован: что можно из таких советов почерпнуть? Легко сказать — найдите точное слово; а как узнать, какое из них точное, а какое приблизительное? «Разница между точным и почти точным словом — как между светлячком и молнией»[25], — сказал Твен. Когда вопрос об этом афоризме был задан в программе «Что? Где? Когда?», знатоки вместо «молнии» предложили «солнце» и отказывались признать поражение, говоря, что солнце и молния в данном контексте — одно и то же. На самом деле нет: с солнцем Твен мог бы сравнить, допустим, книгу, но не слово: оно не может светить целый день, а поражает как вспышка, как удар. Знатоки ответили «приблизительно точно». Но Твен-то не терпел ничего «приблизительного». Потому и переводить его — как всех перфекционистов — невероятно сложно.
Хемингуэй говорил, что «не доверять прилагательным» его научил Эзра Паунд, но Твен многими годами ранее учил тому же школьного учителя Дэвида Боузера, приславшего ему свои работы: «Я вижу, что вы используете ясный, простой язык, короткие слова и короткие фразы. Так и нужно писать по-английски. Это современный и наилучший способ. Держитесь его; не позволяйте появляться цветистости и многословию. Когда поймаете прилагательное, убейте его. Нет, я не имею в виду, что надо поубивать их всех, но прикончите большинство из них — тогда оставшиеся будут чего-то стоить. Они слабеют, когда их много рядом; они сильны в одиночестве».
И с минимумом прилагательных (в подлиннике их еще меньше: перевод — дело «приблизительное»), оказывается, можно сделать описание, напоенное красками: «Нигде ни звука, полная тишина, весь мир точно уснул, редко-редко заквакает где-нибудь лягушка. Первое, что видишь, если смотреть вдаль над рекой, — это темная полоса: лес на другой стороне реки, а больше сначала ничего не разберешь; потом светлеет край неба, а там светлая полоска расплывается все шире и шире, и река, если смотреть вдаль, уже не черная, а серая; видишь, как далеко-далеко плывут по ней небольшие черные пятна — это шаланды и всякие другие суда, и длинные черные полосы — это плоты; иногда слышится скрип весел в уключинах или неясный говор — когда так тихо, звук доносится издалека; мало-помалу становится видна и рябь на воде, и по этой ряби узнаешь, что тут быстрое течение разбивается о корягу, оттого в этом месте и рябит; потом видишь, как клубится туман над водой, краснеет небо на востоке, краснеет река, и можно уже разглядеть далеко-далеко, на том берегу, бревенчатый домик на опушке леса, — должно быть, сторожка при лесном складе, а сколочен домик кое-как, щели такие, что кошка пролезет; потом поднимается мягкий ветерок и веет тебе в лицо прохладой и свежестью и запахом леса и цветов, а иногда и кое-чем похуже, потому что на берегу валяется дохлая рыба и от нее здорово несет тухлятиной; а вот и светлый день, и все вокруг словно смеется на солнце; и певчие птицы заливаются вовсю!»
Для Гека и тухлятина, и птицы — природа, жизнь, красота; он не разделяет сущее на благородное и низменное. Далеко не все из первых читателей это оценили. «Сент-Луис глоб демократ»: «Мы имеем дело с приключениями весьма низкой нравственности, изложенными на грубом диалекте, с плохой грамматикой, непристойными выражениями, все это весьма неуважительно по отношению к читателям… Книги подобного рода годятся для трущоб, но не для приличного общества». Заведующий библиотекой города Конкорд заявил, что надо запретить книгу, ибо она «грязная и безнравственная», написана «непристойным и неизящным языком» и вообще «совершеннейший хлам». «Спрингфилд рипабликен» (статью перепечатала «Нью-Йорк таймс»): «Известному автору следовало бы прекратить наводнять наши дома и библиотеки недостойной продукцией. М-р Клеменс — крупный юморист, его ожесточенная сатира на человечество иногда бывает полезна и здорова, но кое-что в его работах идет вразрез со всеми благородными чувствами. М-р Клеменс не имеет понятия о том, что уместно и что неуместно. Достаточно прочесть отрывки в «Сенчюри», чтобы понять, как омерзительна вся книга». Луиза Олкотт: «Если м-р Клеменс не может сказать нашим чистым душой девочкам и мальчикам что-нибудь получше этого, ему вообще не следует писать для них». Возмущение вызывали и поведение героев, и язык автора, который не только коверкал благородную английскую речь, но и употреблял такие омерзительные, страшные слова, как, например, «потеть».
Твен раньше других понял, что лучше плохая реклама, чем никакой; кампании против «Гека» его не только раздражали, но и забавляли. Нападки на язык романа скоро закончились, но «наезды» на содержание не прекращались много лет: в 1905 году правление Бруклинской библиотеки запретило выдавать детям до пятнадцати лет романы Твена из-за «безнравственности». Автор отвечал сотруднику библиотеки: «Я писал «Тома Сойера» и «Гека Финна» исключительно для взрослых, и меня всегда до крайности огорчает, когда я узнаю, что они попали в руки мальчикам и девочкам. Душу, загрязненную в юности, уже никогда не отмыть добела; я знаю это по собственному опыту, и до сего дня у меня осталось чувство горечи по отношению к тем, кто призван был охранять мои юные годы, а вместо этого не только разрешил мне, но заставил меня прочесть от первой до последней страницы полный текст Библии еще до того, как мне исполнилось пятнадцать лет. После такого ни один человек до конца своих дней не может очиститься от греховных мыслей. Мне от души хотелось бы выступить в защиту нравственного облика Гека, поскольку Вы об этом просите, но, уверяю Вас, на мой взгляд, он ничем не лучше Соломона, Давида, Сатаны и прочей священной братии. Если у Вас в детском отделе имеется полный текст Библии, пожалуйста, помогите убрать Тома и Гека из столь сомнительной компании». В Бруклинской библиотеке решили всего лишь не ставить романы Твена на полки с детской литературой; но в 1907 году библиотеки Денвера, Омахи и Уорчестера изъяли их из обращения вовсе — за «примеры дурного поведения».