Здравствуй, грусть - Франсуаза Саган
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я их не нашла, — сказала она.
Лицо у нее было удрученное, пудра с него уже осыпалась, стала видна сожженная кожа, черты заострились. Выглядела она довольно жалко. Я вдруг страшно рассердилась на отца. Он вел себя возмутительно невежливо.
— А-а! Я знаю, где они, — сказала я, улыбнувшись с таким видом, точно их отсутствие было самой естественной вещью на свете и беспокоиться не о чем. Я мигом.
Лишившись моей поддержки, южноамериканец рухнул в объятия Эльзы и, кажется, был этим доволен. Я с грустью подумала, что у нее куда более роскошные формы, чем у меня, и что я не могу на него сердиться. Казино было большое, я обошла его дважды, но без толку. Я обшарила все террасы и наконец вспомнила о машине.
Я не сразу нашла ее в парке. Они сидели в ней. Я подошла сзади и увидела их в зеркале. Увидела два профиля, близко-близко друг от друга, очень серьезные и удивительно прекрасные в свете фонаря. Они смотрели друг на друга и, должно быть, о чем-то тихо разговаривали — я видела, как шевелятся их губы. Я хотела было уйти, но вспомнила об Эльзе и распахнула дверцу.
Рука отца лежала на запястье Анны. Они едва взглянули на меня.
— Вам весело? — вежливо спросила я.
— В чем дело? — раздраженно спросил отец. — Что тебе здесь надо?
— А вам? Эльза уже целый час ищет вас повсюду. Анна медленно, будто нехотя, повернулась ко мне.
— Мы уезжаем. Скажите ей, что я устала и что ваш отец отвез меня домой. Когда вы вдоволь навеселитесь, вы вернетесь в моей машине.
Я задрожала от негодования, я не находила слов.
— Навеселимся вдоволь! Да вы понимаете, что говорите? Это отвратительно!
— Что отвратительно? — с удивлением спросил отец.
— Ты привозишь рыжую девушку к морю, под палящее солнце, которого она не переносит, а когда она вся облезла, ты ее бросаешь. Это слишком просто! А я — что я скажу Эльзе?
Анна с усталым видом опять обернулась к нему. Он улыбался, ей, меня он не слушал. Я дошла до полного отчаяния:
— Ладно, я скажу… скажу ей, что отец хочет спать с другой дамой, а она пусть подождет удобного случая, так что ли?
Возглас отца и звук пощечины, которую мне отвесила Анна, раздались одновременно. Я проворно отпрянула от открытой дверцы. Анна ударила меня очень больно.
— Проси прощения, — сказал отец.
В полном смятении я застыла у дверцы машины. Благородные позы всегда приходят мне на ум с запозданием.
— Подойдите сюда, — сказала Анна.
В ее голосе не было угрозы, и я подошла. Она коснулась рукой моей щеки и заговорила мягко, с расстановкой, как говорят с недоумками:
— Не будьте злюкой, мне очень жаль Эльзу. Но при вашей деликатности вы сумеете все уладить. А завтра мы все объясним. Я вам сделала больно?
— Нет, что вы, — вежливо ответила я. Оттого что она вдруг стала такая ласковая, а я только что так необузданно вспылила, я едва не расплакалась. Они уехали — я смотрела им вслед, чувствуя себя опустошенной. Единственным моим утешением была мысль о моей собственной деликатности. Я неторопливо вернулась в казино, где меня ждала Эльза и повисший на ее руке южноамериканец.
— Анне стало плохо, — непринужденно объявила я. — Папе пришлось отвезти ее домой. Выпьем чего-нибудь?
Она смотрела на меня, не говоря ни слова. Я попыталась найти убедительную деталь.
— У нее началась рвота, — сказала я. — Ужас, она испортила себе все платье.
Мне казалось, что эта подробность потрясающе правдива, но Эльза вдруг заплакала, тихо и жалобно. Я в растерянности уставилась на нее.
— Сесиль, — сказала она. — Ах, Сесиль, мы были так счастливы…
И она зарыдала громче. Южноамериканец заплакал тоже и все повторял: «Мы были так счастливы, так счастливы». В эту минуту я ненавидела Анну и отца. Я готова была на все, что угодно, лишь бы Эльза перестала плакать и тушь не стекала бы с ее ресниц, и американец не рыдал бы больше.
— Еще не все потеряно, Эльза. Поедемте со мной.
— Я приду на днях за своими вещами, — прорыдала она. Прощайте, Сесиль, мы всегда ладили друг с другом.
Мы обычно говорили с ней только о погоде и модах, но сейчас мне казалось, что я теряю старого друга. Я круто повернулась и побежала к машине.
Утреннее пробуждение было мучительным — наверняка из-за того, что накануне я выпила много виски. Я проснулась, лежа поперек кровати, в темноте, с неприятным вкусом во рту, в отвратительной испарине. В щели ставен пробивался солнечный луч — в нем сомкнутым строем вздымались пылинки. Мне не хотелось ни вставать, ни оставаться в постели. У меня мелькнула мысль, каково будет отцу и Анне, если Эльза вернется сегодня утром. Я старалась думать о них, чтобы заставить себя встать, но тщетно. Наконец я преодолела себя и, понурая, несчастная, оказалась на прохладных плитах пола. Зеркало являло мне унылое отражение — я внимательно вглядывалась в него: расширенные зрачки, опухший рот, это чужое лицо — мое… Неужели я могу чувствовать себя слабой и жалкой только из-за этих вот губ, искаженных черт, из-за того, что я произвольно втиснута в эти ненавистные рамки? Но если я и в самом деле втиснута в эти рамки, почему мне дано убедиться в этом таким безжалостным и тягостным для меня образом? Я упивалась тем, что презираю себя, ненавижу свое злое лицо, помятое и подурневшее от разгула. Я стала глухо повторять слово «разгул», глядя себе в глаза, и вдруг заметила, что улыбаюсь. В самом деле, хорош разгул: несколько жалких рюмок, пощечина и слезы. Я почистила зубы и сошла вниз.
Отец с Анной уже сидели рядом на террасе, перед ними стоял поднос с утренним завтраком. Я невнятно пробормотала: «Доброе утро» — и села напротив. Из стыдливости я не решалась на них смотреть, но их молчание вынудило меня поднять глаза. Лицо Анны слегка осунулось — это был единственный след ночи любви. Оба улыбались счастливой улыбкой. Это произвело на меня впечатление — счастье всегда было в моих глазах залогом правоты и удачи.
— Хорошо спала? — спросил отец.
— Так себе, — ответила я. — Я выпила вчера слишком много виски.
Я налила себе кофе, жадно отхлебнула глоток, но тут же отставила чашку. Было в их молчании что-то такое — какое-то ожидание, от которого мне стало не по себе. Я слишком устала, чтобы долго его выдерживать.
— Что происходит? У вас обоих такой загадочный вид. Отец зажег сигарету, стараясь казаться спокойным. Анна посмотрела на меня против обыкновения в явном замешательстве.
— Я хотела вас кое о чем попросить. Я приготовилась к худшему.
— Опять что-нибудь передать Эльзе?
Она отвернулась, снова обратила взгляд к отцу.
— Ваш отец и я — мы хотели бы пожениться, — сказала она. Я пристально посмотрела на нее, потом на отца. Я ждала от него знака, взгляда, который покоробил бы меня, но и успокоил. Он рассматривал свои руки. Я подумала: «Не может быть», но я уже знала, что это правда.
,– Я сделаю все, что смогу, – сказала она. – Обещаю вам. Клянусь здоровьем Фанни. А вы знаете, как я ее люблю!
«Ну и идиотка!» Эта мысль молнией пролетела в мозгу Малиграсса, но он все еще отчаянно цеплялся за намеченное: сменить тему, и сейчас же, а в конце концов взять Беатрис за руку.
– А что, если мы уйдем отсюда, – сказал он. – Может, выпьем где-нибудь виски, мы еще успеем до второго акта. Я не голоден.
«Можно было бы пойти в „Ват'с“, – подумала Беатрис, – но там бывает много знакомых. Ален, конечно, известен, но увы, в довольно узком кругу, и потом, этот его галстук, как у помощника нотариуса. Дорогой Ален, живое воплощение милой старой Франции!» И, протянув руку через стол, она сжала ладонь Алена.
– Куда вы хотите, туда и пойдем, – решила Беатрис. – Я счастлива, что вы есть на свете.
Ален вытер губы и угасшим голосом спросил счет.
Рука Беатрис, потрепавшая его ладонь, нырнула в красную, точно такого же цвета, как туфли, перчатку. В десять часов, выпив виски в кафе напротив театра и поговорив о войне и послевоенном времени («Нынешняя молодежь, – говорила Беатрис, – не знает ни что такое кабачок в подвале, ни что такое джаз»), они расстались. Ален сдался уже час назад. С мрачноватой радостью он слушал, как Беатрис нанизывает одну банальность на другую, и время от времени, когда ему доставало на это смелости, любовался ею. Раз или два она даже принималась с ним кокетничать, просто потому, что чувствовала себя в отличной форме, но он этого не заметил. Когда мечтаешь о чем-то как об огромном несбыточном счастье, перестаешь замечать маленькие дорожки, по которым можно (и довольно быстро) до него дойти. Стендаля Ален Малиграсс читал куда внимательнее, чем Бальзака. И это ему дорого обошлось. Впрочем, ему дорого обошлось и все то, что он хорошо знал по книжкам, а именно: что можно любить то, что презираешь. Конечно, это спасло его от стресса, но и стресс мог оказаться полезным. Правда, в его возрасте страсть легко обходится без уважения. Но у него не было той счастливой уверенности, которая питала жизненные силы Жозе: «Этот молодой человек – мой».
Ален вернулся домой крадучись. Проведи он эти три часа с Беатрис в отеле, он вернулся бы победно-торжествующим, счастье ведь гасит укоры совести. А тут – Фанни он не изменял, а возвращался как виноватый. Она была уже в постели, в голубой ночной кофточке, в которой любила читать в кровати. Ален разделся в ванной, что-то пробормотав про свой деловой ужин. Он был совершенно разбит.
– Добрый вечер, Фанни.
Он наклонился к жене. Она привлекла его к себе. Лицо его оказалось на ее плече.
«Она, конечно же, догадалась, – подумал он устало. – Но не это тощее плечо мне нужно, а круглое и крепкое плечико Беатрис; ее опрокинутое и исступленное лицо, а не этот интеллигентный взгляд».
– Я очень несчастен, – сказал он громко, потом разделся и лег спать.
Он уезжал, Николь плакала, и все это можно было предвидеть заранее. По мере того как он укладывал вещи, ему стало казаться, что всю его жизнь вообще можно было предвидеть. Само собой разумелось, что он был хорош собой, что у него была беспокойная молодость, роман с Беатрис и очень долгий роман с литературой. Еще более естественно было жениться на этой молодой, не очень привлекательной женщине, которая сейчас страдала из-за него чуть ли не как животное, чего он совершенно не понимал. Потому что, в сущности, он был скотиной и, как самый заурядный человек, был способен и на жестокость, и на самые банальные любовные похождения. А ему надо было до конца играть роль сильного мужчины. И, обернувшись к Николь, он обнял ее.
– Не плачь, дорогая, ты ведь уже поняла, что мне необходимо сейчас уехать. Для меня это очень важно. Месяц – это не тяжело. Твои родители…
– Я не хочу возвращаться к родителям даже на месяц.
Такая у Николь была новая навязчивая идея. Она хотела непременно остаться в этой квартире. И он знал, что каждую ночь жена будет спать, повернувшись лицом к двери, и ждать его. Жуткая жалость вдруг пробудилась в нем, но он тут же обернул ее на себя.
– Тебе здесь будет скучно одной.
– Я буду заходить к Малиграссам. И Жозе обещала свозить меня куда-нибудь на машине.
Жозе! Он отпустил Николь, стал хватать свои рубашки и упихивать их в чемодан. Жозе! Нет! Надо думать о Николь и быть человеком! Жозе! Когда он наконец избавится от этого имени, от этой ревности? От единственной безумной страсти в его жизни? И надо же статься, чтобы это была ревность. Он ненавидел себя.
– Ты будешь мне писать? – спросила Николь.
– Каждый день.
Ему хотелось обернуться и сказать ей: «Да я могу тебе тридцать писем заранее написать: „Дорогая, у меня все хорошо. Италия прекрасна, мы непременно поедем сюда с тобой вместе. У меня очень много работы, но я думаю о тебе. Мне тебя не хватает. Завтра напишу подробнее. Целую“». Вот что он будет ей писать целый месяц. Почему так получается, что для одних слова находятся, а с другими не знаешь, что и сказать? Вот Жозе, например! Он напишет ей: «Жозе, если бы вы только знали… Не знаю, как и объяснить вам! Я так далеко от вас, от вашего лица, но одна мысль о вас уже раздирает мне сердце. Жозе, неужели я ошибся? Может, еще не поздно?» Он был уверен, что напишет Жозе из Италии как-нибудь вечером, тогда тоска вконец одолеет его, а слова под его пером станут жесткими и тяжелыми, но слова, обращенные к ней, будут живыми. Он сумеет наконец написать ей. А вот Николь…
Белокурая Николь все еще плакала, опершись о его спину.
– Прости меня, – сказал он.
– Это ты прости меня. Я не знала… Знаешь, Бернар, я пробовала, я пыталась…
– Что? – испугался он.
– Я пробовала как-то подняться до тебя, быть достойной тебя, помочь тебе, быть тебе интересной собеседницей, но я не так образованна, не так весела, вообще я – никакая… и я ведь это знала… Бернар, Бернар!
Она задыхалась от слез. Бернар прижал ее к себе и упавшим голосом долго и исступленно просил прощения.
А потом была дорога. Только за рулем одолженного у издателя автомобиля Бернар обрел мужские повадки. Он вновь ощутил себя мужчиной, закурив сигарету и управляя одной рукой, вступив с другими ночными водителями в условное перемигивание фарами, посылая и получая в ответ тревожные или дружеские сигналы, а за окном мелькали деревья и пышная листва плыла ему навстречу. Он был сам по себе. Ему хотелось мчать по дороге всю ночь, и он уже чувствовал подступающую усталость. На него нисходила какая-то счастливая покорность судьбе. Все, может быть, упущено, но что с того? Было кое-что другое, и он всегда знал это, а именно он сам, его одиночество, – и это вдохновляло его. Завтра Жозе опять все заслонит собой, и он совершит тысячу низостей, испытает тысячу поражений, но сегодня вечером, устав и измучившись тоской, он обрел то, что будет теперь всегда с ним: собственное умиротворенное лицо в оправе листвы.
Ничто не похоже так на итальянский город, как другой итальянский город, особенно осенью. Проведя шесть дней в городах от Милана до Генуи, поработав в музеях и газетах, Бернар решил вернуться во Францию. Ему захотелось пожить в провинции, в гостиничном номере. Он выбрал Пуатье, казавшийся ему самым мертвым городком, и нашел там самый заурядный отель, который назывался «Щит Франции». Весь этот антураж он выбрал с такой же решительностью, с какой поставил бы мизансцену в пьесе. Только он еще не решил, какая пьеса будет разыграна в этих декорациях, похожих, в зависимости от погоды, то на атмосферу в книгах Стендаля, а то и у Сименона. Не знал, какой провал или ложное открытие ждет его. Но он знал, что ему будет очень скучно, бесконечно, даже отчаянно скучно, и отчаяние это зайдет так далеко, что, быть может, вытянет его из того тупика, в котором он оказался. Тупик – он знал это, проведя десять дней за рулем автомобиля, – не его страсть к Жозе, не его неуспех в литературе, не его охлаждение к Николь. Чего-то не хватало и в его страсти, и в его бездарности, и в его охлаждении к жене. Чего-то такого, что должно было заполнить утреннюю пустоту, избавить от раздражения против себя самого. Все. Будь что будет, он складывает оружие. Три недели он будет выносить себя сам, один.