Живу, пока люблю - Татьяна Львовна Успенская-Ошанина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так вот, Соловьёва я всего прочёл за тот год в министерстве. Очень он меня взбудоражил. Например, «Оправдание добра».
Но пришло лето, и мама стала требовать, чтобы я поступал на дневной факультет. А я не хотел. Из-за этого мы с мамой спорили. Для того чтобы избежать споров, я стал много времени проводить у Мишки. Его мать кормила нас очень вкусными огурцами и помидорами, я их в жизни не забуду.
Как и в школе, в тот год мы часто ходили в походы — с Илькой и с Мишкой. Уходили в пятницу. Иногда застревали до понедельника, и на работу я часто попадал во вторник.
В конце июня мама опять стала просить: «Иди нормально учиться, на дневной». Мама так жалобно на меня смотрела, что я наконец сдался.
Сначала по дурости снова сунулся в физтех, правда, на другой факультет. Но меня там быстро вычислили. А тут Мишка и предложил: «Иди к нам». Он уже год отучился в авиационном. И я решил: «Пойду туда, маме нужен диплом, а там Мишка». Я и сдал экзамены. В авиационном я был отличником, мне платили повышенную стипендию. Правда, только на первом курсе.
Появились новые приятели. Лёха Свиридов, например. Друг Мишки. Хороший человек. Страшно мне нравился. С Лёхой всё время спорили. Читал он много. И хорошо умел думать. Имел свой взгляд на жизнь. Если вспомнить, о чём мы спорили, аж страшно. О добре и зле. Можно ли говорить о морали, нравственности, о добре во время войны? Что считать добром? Предать, донести — нравственно или безнравственно? Ведь для всего можно придумать вполне хорошее оправдание. Например: «Не убий». Почему же во время войны можно убить?
Вообще-то, если честно, мы вовсе не для того спорили, чтобы что-то умное сказать, все наши разговоры сводились к тому, чтобы найти себя.
Очень многие тогда увлекались Хемингуэем.
Мне ближе был Ремарк, чем Хемингуэй. То, что Хемингуэй писал, мне нравилось или не нравилось, а вот тип человека, который за этим стоял, совсем не нравился. Показного уйма, а это коробит. Конечно, грань трудно определить, но мне тогда казалось: многое Хемингуэй делает не потому, что хочет это делать, а потому, что хочет показать, что он делает. Причём сам себе он часто противоречит в той теории, которая у него получилась в «Прощай, оружие!» — в разное время, в зависимости от ситуации, его герой, один и тот же, высказывает разные идеи. Может быть, я был дурак. Но мне даже перечитывать Хемингуэя почему-то никогда не хотелось, вот так с восемнадцати-девятнадцати лет я и не перечитывал его.
Мишка не любил читать, а тогда влюбился в Грина, мною же философия жизни Грина воспринималась как наивная.
Если послушать те наши споры сейчас, станет ясно: ничего умного в них не было, несли ахинею, я-то точно нёс полную чушь. Теперь даже трудно представить себе, о чём можно было орать до хрипоты, бродя по лесу двое, трое суток, с тяжёлыми рюкзаками. Особенно часто спорили с Илькой. Он возбуждался, и, казалось, вся его судьба зависит от того, чьё будет последнее слово, кто победит.
Гораздо позже я понял: когда начинается спор, невозможно дойти ни до какой истины, и взял себе за правило не спорить. Понял: есть споры, а есть беседы. Беседа — другое дело. Когда люди делятся тем, что они прочитали, что продумали — это интересно. А спор: ты — дурак, нет, ты — дурак, это полный идиотизм.
— Ты получше себя чувствуешь?
Как попала Тамиша в лес, почему она рядом с Лёхой Свиридовым, Мишей и Илькой? У неё тоже рюкзак.
— Ты где? Ты слышишь меня? Мы сейчас едем делать тебе тест. Ты не волнуйся, больно не будет. Нам нужно исследовать тебя всего — по сегментам. Мне кое-что не нравится.
Голос Тамиши плывёт облаками, звенит ветром, проскваживает сквозняком, гасит лампочки Прошлого. А с ними тает и острая боль.
— Я тебе принесла из дома индюшку, вернёмся, поешь. И вот сок принесла.
Он не хочет есть. Он не хочет сока. Ему восемнадцать-девятнадцать. Он только что шёл по стерне поля и орал песни вместе с ребятами. Он только что сдавал сессию — листал потрёпанный толстый учебник.
Его везут куда-то под ливень Тамишиных слов: о сыновьях-близнятах, о сломанном велосипеде, из-за которого они дерутся, о футболе и бассейне… Его засовывают в трубу, и голос Тамишин вползает следом, чуть приглушённый:
— Дыши спокойно, ни о чём не думай, сейчас мы быстро…
Он и не думает ни о чём, он пытается понять, почему явилось к нему его Прошлое. Ни с кем, кроме Елены, никогда не говорил о нём. И столько лет не думал ни о нём, ни о себе. Табу.
Может быть, он и жил когда-то. Но тридцать лет не чувствовал того, что жил когда-то.
Фильм смотрел. Заморозили мужика. А через несколько десятилетий тот случайно оттаял. Он пытается найти своих родственников и друзей, бродит по старым адресам, ни адресов таких, ни родственников нет. Пытается найти клинику, в которой его заморозили. Не может. Точно помнит, что родился здесь, в этом городе, но город не знаком ему, и не знает мужик, что делать. Профессия его (он был переписчиком) никому не нужна, и его каллиграфический почерк никому не нужен, а больше он делать ничего не умеет. Как заработать на жизнь? Где ночевать? Что надеть на себя?
Евгений, как тот парень из фильма, бредёт по полю и даже орёт то, что орал более тридцати лет назад, а его не слышат, и забыты слова тех песен, которые он орёт, и нет у него профессии, и нет места, где ему расположиться, чтобы отдохнуть.
— Ну вот, молодец. — Тамиша гладит его по голове, как ребёнка, от макушки ко лбу, когда не шевелюра, а чубчик. — Поешь и спи. Конечно, неприятная процедура, но ведь она позади, да? Я сама хотела быть там с тобой, всё углядеть, ничего не пропустить. Съешь хоть один кусочек.
Он покорно жуёт. А проглотить не может. И выплёвывает в салфетку. Во рту сухо и холодно. Он пьёт воду, поднесённую Тамишей, и смотрит в её коровьи, карие, текущие добром глаза. Тамиша — толстая и мягкая, укрывает его волнами своего тепла, как одеялом, и он засыпает.
Но и в сон приходит Прошлое. Снова перед ним Елена.
6
Учиться