Александрийский квартет. Маунтолив - Лоуренс Даррелл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У него была привычка, едва ли не врожденная, делать записи, и вот теперь его маленький карманный блокнот буквально разбух от интереснейших заметок — результата долгих конных прогулок вдвоем, но заметки эти касались исключительно местных нравов, ведь он не осмелился бы не то что доверить бумаге собственные чувства, но даже и назвать Лейлу хоть раз по имени. В таком примерно духе:
«Воскресенье. Ехали через нищую, в тучах мух деревушку; внезапно спутник мой указал на странные, похожие на клинопись знаки, нацарапанные на стенах домов, и спросил, могу ли я их прочесть. Я, как дурак, сказал, что не могу разобрать ни буквы, и спросил в ответ — не амхарский ли это. Смех. Объяснение таково: раз в полгода сюда заходит некий почтенных лет бродячий торговец из Медины, он продает хну. Хна эта здесь очень ценится именно потому, что доставляют ее из священного города. Крестьяне в большинстве своем слишком бедны, чтобы заплатить сразу, и он открывает им кредит, а на случай, если они или сам он забудет о долге, выписывает счет черепком на глиняной стене».
«Понедельник. Али говорит, что падающие звезды на самом деле камни, которыми ангелы бросаются в джиннов, когда те пытаются подслушать разговоры обитателей рая и выведать тайны будущего. Все арабы боятся пустыни, даже бедуины. Странно».
«Позже: пауза в разговоре, у нас говорят: „Тихий ангел пролетел“. Здесь поступают иначе. Помолчав минуту, положено сказать: „Вахед Дху“, что значит: „Бог един“, и все остальные тут же отвечают с жаром: „Ла Иллах Илла Аллах“, то есть: „Нет Бога, кроме Бога Единого“, после чего разговор возобновляется. Насколько трогательны такого рода мелочи».
«Позже: хозяин дома употребляет странное словосочетание, говоря о том, что удалился от дел. Теперь он „строит душу“».
«Позже: никогда раньше не пробовал кофе по-йеменски, в каждую чашечку добавляют крошку серой амбры. Вкус изумительный».
«Позже: при встрече Мохаммед Шебаб предложил мне понюхать какое-то жасминное благовоние из склянки со стеклянной пробкой — вроде как у нас в Европе угощают сигаретой».
«Позже: здесь любят птиц. На полузаброшенном местном кладбище видел выдолбленные в каменных плитах надгробий маленькие колодцы — для птиц; мой спутник сказал мне, что по пятницам сюда приходят из деревни женщины и приносят свежую воду».
«Позже: Али, фактотум-негр, невообразимых размеров евнух, сказал мне, что здесь боятся голубых глаз и рыжих полос как дурного знака. Любопытно — в Коране ангелы, вопрошающие души умерших, также голубоглазы, и это считается самым в них чудовищным».
Итак, Маунтолив делал свои записи и размышлял над чудными обычаями людей, среди которых ему довелось жить, и продвигался понемногу вперед, с трудом, как то и подобает прилежному студенту, взявшемуся за незнакомую область знаний; но была здесь и доля вдохновения, почти экстаза, когда ему удавалось сыскать ноту соответствия между реальностью и некой сказочной грезой о Востоке, почерпнутой когда-то из книг. И явного несходства было меньше, нежели в той паре, с которой нянчилась Лейла, — поэтический образ Англии и реальное его воплощение в застенчивом, совсем еще зеленом мальчике, избранном ею себе в любовники. Однако же он был отнюдь не глуп; он постигал сейчас два главных в жизни навыка: умение искренне любить и думать.
Случались между тем иного рода эпизоды, задевавшие в его душе совсем иные струны. Однажды они отправились верхом через плантации навестить Халиму, старуху няньку, уже давно ушедшую на заслуженный отдых. Она вынянчила обоих мальчиков и жила подле них, пока они совсем не выросли.
«Она их даже кормила грудью, когда у меня пропадало молоко», — объяснила Лейла.
Наруз хрипло хохотнул.
«И жевала нам, — добавил он. — Ты понимаешь, о чем речь?»
В Египте в те времена слуги должны были разжевывать пищу сами, прежде чем кормить ею ребенка с ложечки.
Халима была вольноотпущенницей-негритянкой из Судана — она теперь тоже «строила душу» в маленьком, плетенном из прутьев домике среди плантаций сахарного тростника, окруженная целым муравейником детей и внуков. Сколько ей лет, Маунтолив так и не понял. Приезду братьев, да еще обоих, она была рада сверх всякой меры, и Маунтолив был тронут, увидев, как они оба спешились и бросились к ней бегом, чтобы обнять ее. И Лейла, казалось, была привязана к ней ничуть не меньше. Когда же старая негритянка чуть-чуть пришла в себя, она во что бы то ни стало захотела исполнить маленький танец в честь гостей; как ни странно, он оказался не лишенным грации. Все они стояли вокруг нее и с воодушевлением хлопали в ладоши в такт, она же пела и поворачивалась потихоньку сначала на одной пятке, потом на другой; когда она кончила петь, объятия и смех возобновились. Непритязательная эта и непроизвольная нежность привела Маунтолива в восторг, он не мог отвести глаз от своей прекрасной дамы, и во взгляде его влюбленность смешана была с каким-то новым чувством, более всего похожим на уважение. Он сгорал от желания быть с нею сейчас же, обнять ее; однако терпеливейшим образом выслушал рассказ Халимы обо всех достоинствах семейства Хознани и о том, как в знак признания ее заслуг ей дали возможность съездить в Мекку аж два раза. Она говорила и держала Наруза за рукав одной рукой, взглядывая на него время от времени с животной совершенно привязанностью. Затем, когда Наруз принялся доставать из ягдташа, неизменно при нем состоявшего, привезенные подарки, — улыбки и гримаски испуга попеременно играли ее лицом, сменяя друг друга, как фазы Луны. Потом она расплакалась.
Бывали и совсем другие вещи, не столь приятные, может быть, на вкус, но ничуть не менее характерные для египетских mœurs. Как-то ранним утром он стал свидетелем короткой сцены, разыгравшейся прямо под его окном. Смуглый юноша стоял в напряженной позе перед иным, незнакомым Нарузом, вперившись — яростно поначалу, но смелость его с каждым мгновением явно таяла — в Нарузовы голубые глаза.
До Маунтолива донеслись слова: «Хозяин, это была не ложь», — дважды, тихим мелодичным голосом, — сам он читал в это время лежа; он встал и подошел к окну в тот самый момент, когда Наруз во второй раз сказал, как прошипел, не разжимая зубов: «Ты снова солгал», — и совершил вдруг нечто, поразившее Маунтолива до глубины души своей чувственной жестокостью; он оказался у окна в то самое мгновение, когда его гостеприимен, вдруг вынул из-за пояса нож и отрезал смуглому юноше мочку уха — медленно, плавным, едва ли не ласковым движением, как срезают виноградинку с грозди тонким фруктовым ножом. Кровь хлынула вниз по шее, но мальчик даже не пошевелился.
«Теперь иди», — сказал Наруз тем же демоническим свистящим полушепотом, — и передай отцу, что за каждую ложь я буду отрезать от тебя по кусочку, покуда мы не доберемся до истины все вместе.
Юноша сорвался с места и убежал, пошатываясь, хватая воздух открытым ртом. Наруз вытер нож о мешковатые штаны и пошел в дом вверх по лестнице, тихонько насвистывая. У Маунтолива язык прилип к нёбу.
А следом (что более всего сбивало с толку в подобных сценах, так это их разнообразие, несхожесть) в тот же день они с Нарузом доехали у самых границ имения — дальше лежала пустыня — до огромного священного дерева, которое бездетные или подверженные недугам жители деревни сплошь увешали разного рода ex voto[5], каждая веточка словно бы расцвела сотней трепещущих на ветру лоскутов. Рядом была рака какого-то древнего отшельника, самое имя которого давно уже позабылось, разве что два-три старика в деревне помнили его. Запущенная могила была, однако, до сих пор местом паломничества, причем заступника в святом отце видели как мусульмане, так и копты; вот там-то, спешиваясь, Наруз сказал вдруг тоном самым что ни на есть естественным: