Андрей Вознесенский - Игорь Вирабов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Знал бы Андрюша тогда, как будет увековечен, — вот бы он показал «гестаповцам», которых встретил однажды на пустыре по дороге из школы. Это были мальчишки — в гестаповцев они только играли, не по-детски приправляя речь перчеными словами. Партизанкой, сталинской лазутчицей, была собачонка, которую должны были вот-вот повесить, — если б не вмешался этот хилый столичный шкет. Собачонка была еще беззащитнее, чем он.
Голодный второклассник, воровавший подсолнухи и жевавший жмых, пожертвовал самым заветным своим сокровищем из портфеля — лупой. На нее мальчишки клюнули сразу — и пленницу обменяли.
Она стала Джульбой, а кем же еще? Кто из мальчишек тех лет не знал про знаменитого Джульбарса, чьи подвиги воспели даже газеты: боевой пес минно-разыскной службы обнаружил более семи тысяч мин и полторы сотни неразорвавшихся снарядов. (Тот же Джульбарс станет в 1945 году единственным за всю войну псом, награжденным настоящей медалью «За боевые заслуги».)
Андрюша верил, что они с Джульбой не расстанутся никогда. И даже когда пришло время возвращаться в Москву, родители (отец к тому времени уже был с ними) это пообещали. Но товарищ Баренбург запретил брать собаку. Ее должны были отправить грузовым вагоном вместе с лошадьми. «Измученный хозяйственник по фамилии Баренбург», матерившийся дискантом, опасался, что она лошадей покусает…
«Задыхаясь, я бежал от станции к дому… Передо мной, визжа от счастья, неслась Джульба, понимая, что бежит домой, но не чуя, что мы расстаемся».
Андрюша будет помнить о ней всю жизнь — как об истории первой любви и встрече с первым предательством. Много лет спустя он так и скажет: «предательство».
А тогда он напишет стихи:
Рассказ о Джульбе Вознесенский назовет «Первое стихотворение» — хотя это будет не совсем точно. О Джульбе все же не самое первое — в его тетрадке уже были другие детские опыты. И самый первый среди них про Бородино, «ревнивое подражание Лермонтову».
Есть еще два очень важных эпизода в воспоминаниях Вознесенского о жизни в Кургане. Один из них — про первый в жизни апельсин. О, сытой черствости иных времен не дано понять его вкуса! Что апельсин теперь — как семечки. Тогда же он был — несбыточная невидаль. И дело не в одной лишь оранжевости и кисло-сладости — уже сам запах апельсина способен разбудить воображение и растревожить чувственность. Пусть даже скрытую в мальчишке до поры.
«Пухлые губы Мурки-соседки» явно беспокоили десятилетнего Андрюшу. Такое бывает с подростками. Не всякий потом припомнит все невинные подробности, кружившие незрелый ум. Но Вознесенский — припомнит. В красках и запахах.
Муркины губы «появлялись и исчезали из темноты, как в круглом зеркальце. После затяжки она мелко сплевывала, далеко цыкала сквозь зубы. От нее пахло цветочным мылом».
Крыльцо их деревянного курганского дома. Отмотавший срок Потапыч докуривает чинарик, обжигая губы. Сочувственные разговоры про новых «доходяг» из Ленинграда. Шостакович по радио из кабины «студебеккера», на котором к Мурке приезжал шофер из летной части. Даже пожар, когда горели соседи Чуркины, и в общей суете мальчишка — будущий поэт — успевает подметить, что «Мурка в огромной колючей шинели, наброшенной на заспанное голое тело, лупила в рельс металлической плюхой». (И «рельс плясал в ночном небе, выписывая гигантские безумные буквы».)
Но ярче этого всего — потрясение от Муркиного апельсина. Тут в воспоминании сливаются до полуобморока — ее коленки, губы, дольки, кожура и мякоть с белым поросячьим хвостиком. Мурке привез апельсин воздыхатель — их выдавали летчикам.
«Апельсин был закутан в специальную папиросную бумагу. Мурка развернула ее и разгладила на коленке. Коленка просвечивала сквозь белую бумагу, как ранее апельсин…
Мурка дочистила кожуру до донышка, где мякоть образует белый поросячий хвостик. Кожуру положила в карман ватника. Она ела апельсин, наверное, полчаса. Долька за долькой исчезали в красивой ненасытной Муркиной пасти. Когда осталось две дольки, она сказала мне: „На, школьник, попробуй“. И дала одну. Скулы свело от счастья».
Но потом в их курганский дом приедет Гойя.
Про хозяина, Константина Харитоновича, машиниста-пенсионера, приютившего Вознесенских в Кургане, Андрюша запомнит: застенчивый, когда выпьет, он некогда увез у своего брата жену, необъятную сибирячку Анну Ивановну, от брата в глуши они и скрывались.
Откуда-то привезут Антонине Сергеевне слух, что отец ранен. И вдруг… отец возвращается — «худющий, небритый, в черной гимнастерке с брезентовым рюкзаком».
Прослезились от счастья все — а хозяин, торжественный и смущенный, поднес на подносе два стаканчика с водкой и два ломтика черного хлеба с белыми квадратиками нарезанного сала — «со спасеньицем». Отец водку выпил, сало отдал семье.
В рюкзаке у него оказались банка американской тушенки и книга неизвестного Андрюше художника под названием «Гойя». Первое, что увидит сын, открыв книгу, — расстрелянные, растерзанные, повешенные партизаны, цикл офортов «Бедствия войны», созданных Гойей под впечатлением от ужаса и хаоса оккупированной французами Испании 1808–1814 годов. Все то, о чем ежедневно слышал Андрей из черного картонного репродуктора на кухне.
Отец с этой книгой летел через линию фронта.
В странном имени Гойя для мальчишки слилось все воедино: гудки эвакуационных поездов, стоны сирен и бомб перед отъездом из Москвы, вой волков за околицей, стон соседки, получившей похоронку.
«Эта музыка памяти записалась в стихи». Стихотворение «Гойя» Вознесенский напишет в 1959 году. Стихотворений будет им написано еще много — но с именем поэта всегда, по всему миру, будет связано имя Гойя. Как для самого поэта в этом имени останутся навсегда — и голос страшной эпохи, и мальчишечий страх потерять отца.
В семидесятых Пикассо просит его прочитать «Гойю» — и, «поняв без перевода, гогочет вслед, как эхо: „Го-го-го!“».
Самый видный структуралист Юрий Лотман любил читать лекции о конструкции «Гойи» Вознесенского — в экстазе от тех же «го», фонем, рождающих «нечто новое по отношению к общесловарному, внеконтекстному значению составляющих стихотворение слов».
В 2010 году жизнь его закольцуется тем же Гойей. Зоя Богуславская расскажет, как он умирал у нее на руках в их переделкинском доме:
— Первого июня покормили его как обычно. Но ему становилось все хуже, он побелел на глазах. Реанимация едет, я спрашиваю: «Что с тобой?» — а он мне: «Да что ты, не отчаивайся. Я — Гойя»… И я ему: «Глазницы воронок мне выклевал ворог, слетая на поле нагое…»
Еще вечером накануне за забором, в доме-музее Пастернака, играли Шопена, тридцатого день смерти Бориса Леонидовича, Андрюша впервые не смог туда пойти… И он мне говорит: «Что за музыка играет?» Вы можете себе представить, какие у него мысли, я понимаю, что в его глупой башке соединилось, что вот день смерти Пастернака, и он умирает… Я ему говорю: «Да это там музыкальный вечер какой-то»… Я его столько раз выводила из этого состояния, и реанимация скоро приехала. Потом мне сказали, что ничего было сделать нельзя, мгновенно — полная интоксикация организма… У Андрея вдруг странно так окаменело лицо. Я никак не могла поверить…