Ермо - Юрий Буйда
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В то утро он испытал сложную гамму чувств, наблюдая за жизнью в соседнем доме.
Он знал этих людей, догадывался, о чем они могли говорить в час пополудни и за вечерним чаем, как шепчет молитвы и кладет поклоны перед иконкой в своей комнате Ходня, – но что-то неуловимое, мучительно непостижимое отделяло его от их мира, где он был одновременно и своим – и всего-навсего наблюдателем, пусть и заинтересованным, близким, понимающим. Что-то ускользало от него.
«У нас одна речь, но молчим мы на разных языках», – с грустью роняет Джереми в финале романа.
Эти слова мог бы повторить и Ермо.
Ему было хорошо, он был влюблен горячо и счастливо, – и в то же время он испытывал беспричинную тоску, как человек, утративший что-то бесконечно дорогое, единственное, неповторимое. Или, точнее, – ушедший от одного берега и так и не приставший к другому.
Господин Между – так он иногда называл себя впоследствии, – но мысль эта пришла к нему и поразила в самое сердце именно тем утром, когда они, он и Софья, стояли у окна в заброшенном доме.
«Знаешь, – сказал он, – наш брак будет называться ортокузенным».
«Ох уж эти троюродные!» – с улыбкой процитировала она по памяти Толстого.
Они поженились почти через восемь лет, незадолго до Пирл-Харбора. А тогда, по возвращении в университет, он получил от нее письмо, которым она известила Георгия о скором своем замужестве. Спустя месяц она стала женой Ти Пи Левинсона.
Эта страница биографии Джорджа Ермо-Николаева и до сих пор остается непроясненной. Первый биограф Ермо, Федерик де Лонго, сводит все к «юношескому самообману страсти»: встретились два красивых молодых человека, на мгновение их ослепила страсть, – и расстались, поскольку у каждого была своя жизнь, со своими проблемами и обязательствами. Свое довольно легковесное предположение де Лонго основывает на одной фразе из письма Софьи Илецкой, в то время уже миссис Левинсон: «Я не могла не сделать этой глупости, как ни пошло это звучит, – считай, что у меня были обязательства перед Ти Пи».
Алан Ситковски в своей книге «Ермо: история любви» предлагает версию, достойную пера Эжена Сю: тут и таинственное «приключение» Софьи, грозившее уничтожить ее репутацию, от чего ее спасает мистер Левинсон, требующий взамен ее руки и сердца; тут и страхи и переживания несчастной девушки, попавшей в паучью сеть, которая вместе с нею накрыла и ее бедную мать и младшую сестру, еле-еле сводящих концы с концами; тут и прекрасный юноша, которому она отдается, чтобы тем самым «переступить» через себя и со спокойной душой пойти под венец с нелюбимым… Словом, Алан Ситковски увлеченно фантазирует на тему романа Ермо «Путешествие в», подставляя фигуры, видоизменяя мотивы и, наконец, превращая трагедию в пошловатую мелодраму.
Ну а те, кому довелось встречаться с Ти Пи – рослым очкастым толстяком с добродушной усмешкой, вечно теряющим очки, ключи, платки и бумажник, – могут сами судить о соответствии этого недотепистого увальня той злодейской роли, которую ему приписал Ситковски.
В биографии Софьи Илецкой и впрямь встречаются темные пятна. Более того, известно, что ее младшая сестра Анна какое-то время была девушкой по вызову, причем недоброжелатели – а их у Ермо не меньше, чем у любого известного человека, – утверждают, что мать сыграла во всей этой истории самую неблаговидную роль. О неприятном и даже опасном «приключении», которое каким-то образом действительно связано с именем Ти Пи Левинсона, сама Софья однажды обмолвилась в письме к Полине Стаффорд.
Увы, нам доступно лишь ощущение смутной тревоги, неуловимо присутствующей в этой ситуации, – но мы не располагаем фактами, которые позволили бы выстраивать правдоподобные гипотезы.
Достоверно известно одно: Джордж Ермо любил Софью Илецкую, а она – его.
Внешне жизнь Ермо не изменилась.
Он был прилежным студентом, а потом – подающим надежды молодым преподавателем, которому прочили успешную академическую карьеру. Его доклад о современнике Данте и последователе Гвиттоне д’Ареццо – поэте из Лукки Бонаджунте – был одобрительно встречен авторитетными учеными. Ермо тщательно прослеживает различия между реальным Бонаджунтой (Bonagiunta da Lucca), который яростно нападал на стильновистов и самого Данте, обвиняя их в зауми и чрезмерном увлечении формой (по его мнению, они traier canson per forsa di scrittura – сочиняют стихи с помощью одного стиля, – понимая стиль в духе Средневековья – как внеличную и чисто формальную категорию), и тем Бонаджунтой, которого Данте встречает в «Чистилище» (песнь XXIV) и для которого стиль – категория идеологически содержательная; именно ему, этому Бонаджунте, Данте доверяет определить эстетическую сущность нового направления и дать ему имя – dolce stile nuovo, сохранившееся до наших дней, более того, по существу – декларировать принципиально новый этап в развитии культуры, символом и знаменем которого был Данте.
Эти ученые изыскания нашего героя вполне заслуживали бы почетного места на тех полках, куда биографы заглядывают с нескрываемой скукой, если бы не одно обстоятельство: зрелый Ермо не раз прибегал к выражению traier canson per forsa di scrittura (или к его интерпретационному аналогу, предложенному в 1951 году Карло Салинари: far poesie soltanto con uno sforza di stile), когда речь заходила о таких писателях, как Бунин или Набоков: «Вне России их творчество ушло в стиль, держится только стилем и даже может быть сведено к одному стилю. Впрочем, их жизнь – тоже».
Что ж, это ведь только в школьных учебниках литераторы дружат семьями: еще доктор Джонсон заметил, что ни одному писателю не хочется быть чем-то обязанным своим современникам.
Академические штудии перемежались поездками в Нью-Сэйлем, обитатели которого отмечали про себя, как быстро повзрослел этот громоздкий юноша с упрямым подбородком. Дневниковые записи тех лет ничем не выдают душевного состояния будущего писателя. Опубликованные впоследствии вместе с очерковыми заметками и эссе в книге «Лес, кишащий зверями», они дают лишь приблизительное представление о том, что происходило в его душе, и надо обладать буйным воображением, чтобы поймать в этом лесу хоть одного зверя, терзавшего душу писателя.
Он довольно холодно размышляет об особенностях русского типа мышления, жизни, творчества. Ну, например: «Рим, выпеченный в Греции, – родина всякого писателя, кроме русского». Или: «Русские вряд ли согласились бы с утверждением Сократа, Платона, Климента Александрийского, Ансельма Кентерберийского – с утверждением, лежащим в основании цивилизации, – что именно знание и есть мораль, и есть вечное спасение». Наконец: «Искусство не является функцией совести».
Он писал каждый день, заполняя тетради своим четким, как у дяди, почерком. Сотни страниц о Данте, Аквинате, Шекспире, Готорне, Генри Джеймсе, Мелвилле, об отце, дяде, Лизавете Никитичне, о вязах на лужайке перед домом и поездке в церковь на пасхальную службу («Я по-американски люблю Рождество и по-русски – Пасху», – быть может, единственное тогдашнее признание двойственности его положения), но ни слова – о Софье, которая по-прежнему несколько раз в году писала Лизавете Никитичне, справляясь о Джордже.