Эсав - Меир Шалев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да, дядя, — ответила одноразовая баронесса. — Я готова умереть с вами — но только один раз.
Потом она взглянула в сумеречный сад и весьма деловито заметила, что до сих пор еще ни разу не лежала с мужчиной.
Ни следующий день князь отправился с ней в охотничий павильон Гесслеров. Зога ехала с ними и всю дорогу плакала так горько, как плачут пророчицы, видя, как сбываются их предсказания. Когда они прибыли на место, она взломала своим мощным плечом запечатанные двери, проветрила комнаты от тишины и траура, разостлала постель и молча вышла из дома. Антон возлег с возлюбленной один-единственный раз, а затем они подняли четырьмя руками пропитанную кровью простыню, вместе развернули ее против света и вместе прочли и расшифровали будущее, начертанное в ее рисунке.
Князь вынул привезенные им пистолеты.
— Будем стрелять друг в друга или каждый сам в себя? — спросил он.
— Каждый сам в себя, дядя, — сказала баронесса. — Я вам доверяю. — А потом засмеялась и сказала: — Но только один раз.
Князь взвел оба курка и подал пистолет баронессе. Они скрестили руки, как делают шведские солдаты, поднимая тост, и каждый выстрелил себе в висок. Пистолеты грянули одновременно, и судорога надежды мелькнула на лице Зоги, которой послышался только один выстрел. Взревев, она бросилась своим могучим телом на дверь и ворвалась внутрь. Но там она увидела два трупа.
Хотя никто из историографов не присутствовал при самоубийстве, все они единодушны в том, что слова: «Я вам доверяю, но только один раз», а также смех, который их сопровождал, были последними в жизни баронессы Хедвиг Фребом. Касательно последних слов князя Антона существуют две версии, и обе, по-видимому, ложные, ибо обе одинаково правдоподобны. «Книга смерти» Джозефа Энрайта, изданная в Оксфорде, утверждает, что это было: «Да, дорогая, только один раз», однако Фридрих Альтенберг в своих «Знаменитых последних словах» настаивает на варианте: «Надеюсь, вам не будет больно, дорогая».
Третья версия утверждает, что князь не сказал ни слова, ибо, открыв ящик с пистолетами и увидев зеленый цвет войлочной обивки, он понял, что всю жизнь любил только Зогу, раздвоенный язычок в ее гортани, ее кровь, текущую в его жилах, и ее руки, которые могли носить и направлять его. Он никогда не лежал с нею и теперь впервые ее захотел. Но зарядка пистолета и взведение курка относятся к движениям, которые ни одному человеку на свете не дано прервать, и уж наверняка не тому, кто их совершает, а потому князь как бы со стороны наблюдал за тем, как он заряжает, взводит, и скрещивает свою руку с рукой баронессы, и улыбается, и нажимает, зная при этом, что брызнувший мозг — это его мозг, а его кровь — это кровь его возлюбленной.
Двенадцатого июля 1927 года около трех часов ночи из Яффских ворот внезапно вырвался «Так» — шикарная легкая коляска, принадлежавшая греческой патриархии. Ей недоставало, однако, привычной группы — самого патриарха, его арабского кучера да белого липицианского коня. Вместо седока и кучера на козлах, сжимая в руках поводья, восседали двое детишек, а вместо коня в деревянные оглобли была впряжена высокая, светловолосая, широкоплечая и красивая молодая женщина.
Несколькими часами ранее, когда ночь только спустилась на холмы Иерусалима, никто и представить себе не мог, какие неожиданности кроются под ее крылами. Подобно всем прочим ночам и эта началась обычным для здешних мест исполненным невообразимой прелестью закатом. Потом город поспешил укутаться в свою прославленную тьму, устраиваясь поудобней, чтоб погрузиться в сон. Из меловых морщин его тела повеяли запахи мочи и пыли, гниющего винограда «дабуки» и зацветшей колодезной воды. Вслед за ними гурьбой заявились и прочие ночные знамения: пророчества, вырвавшиеся из глубин сна, безумные стоны, пытающиеся отдалить приближение конца, голодные вопли кошек и сирот, надежды и ожидания.
Всe ждали.
Британский солдат вышагивал взад-вперед у ворот тюрьмы, завершая свою вахту. Карлик-пекарь из Армянского квартала молился, чтобы взошло его тесто. Записки в Стене Плача ждали ангела с шелковой сумой, пересохшие колодцы — дождевых брызг, кружки для подаяний — капанья монет.
Время, этот Великий Учитель, двигалось не спеша.
Продавцы древностей ожидали простаков. Серые скалы — зубил каменщиков. Агунот,[4]жены пропавших без вести в мировую войну, — возвращения и освобождения. У Мечети-на-Скале слонялись мавританские стражники, злобно рычали, тренируясь в удушеньях, и поджидали еретика, который осмелится подняться на гору и осквернить ее испарениями своего собачьего дыхания.
Ждали и мертвецы, «самые многочисленные из обитателей святого города». Протягивали кости рук за обещанной милостыней кожи и плоти. Поворачивали пустые глазницы к концу времен, к тому вымышленному горизонту, где земля встречается с вечностью.
В потаенной пещере потягивался на своем ложе царь, скрипел и бренчал ребрами. Легкий смрадный ветер дул в пыльных подземных коридорах, перебирал струны арфы, висящей в его изголовье, развевал остатки рыжих волос, приклеившиеся к черепу, испытывал остроту царского меча и гладкость щита. Но мальчик, которомy заповедано поднести к его челюстям кувшин с живой водой, простодушный, трепетный отрок, который вложит свою маленькую ладонь в его сгнившую руку и выведет из пещеры к истосковавшемуся народу, — тот замешкался и не появлялся.
А на востоке, за Масличной горой и Столбами Азазеля, ждал своего рождения новый день. Двенадцатое июля 1927 года наводило на себя блеск и лоск в честь своего вступления в высокую историю города. Иерусалим, чьи суставы и люди уже утратили свою гибкость, чьи внутренности изъедены каменными опухолями метазами, чьи ночи терзаются воспоминаниями о славе и муках, ждал могучего рывка, освобождающего взлета, парящего шелеста с небес.
И вдруг из Яффских ворот нетерпеливо и непочтительно вырвалась эта легкая коляска, с ее сверкающими серебряными крестами на боках, туго натянутой на остов черной тканью, двумя бесшумными, хорошо смазанными колесами и могучей красивой женщиной, запряженной меж полированных оглобель. Двое ее малентких сыновей, один рыжий и рослый, как мать, другой — темноволосый и хрупкий, сидели на кучерском месте, играя поводьями в четыре руки. Оба они отличались тем распахнутым и слегка удивленным взглядом, что свойствен близоруким людям, и, несмотря на их внешнее различие, видно было, что они — близнецы.
Внутри коляски, связанный веревками, с заткнутым ртом, лежал их отец, ученик пекаря Авраам Леви, и бессильно исходил болью и злостью. Он еще никогда в жизни не опаздывал в пекарню. С тех пор как ему исполнилось десять лет и его отправили зарабатывать на пропитание для матери-вдовы, он всегда приходил раньше времени и еще до появления хозяина смешивал дрожжи, разводил огонь в печи и просеивал муку. Сейчас, раздраженно размышлял он, там все ждут в нетерпении — разгневанный балабай,[5]приготовленные дрожжи, холодная встревоженная печь, — а его, Авраама Леви, везут, как агнца на заклание, в пропахшей духами коляске христианских священников.