Ночной полет - Антуан де Сент-Экзюпери
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ривьер толкнул дверь, ведущую в отдел эксплуатации. Отбрасывая в угол светлое пятно, в комнате горела единственная лампочка. Стрекотанье пишущей машинки придавало тишине какой-то особый смысл, но не нарушало ее. Время от времени трепетал в воздухе телефонный звонок; дежурный секретарь вставал со своего места и шел навстречу этому зову, настойчивому и грустному. Он снимал трубку, и неясная тревога исчезала; в затканном тенью углу начинался тихий разговор. Потом человек бесстрастно возвращался к столу; выражение сонливого одиночества, застывшее на его лице, скрывало неведомую тайну. В часы, когда два почтовых находятся в полете, каждый призыв, идущий оттуда, снаружи, из ночи, несет в себе угрозу. Ривьер подумал о телеграмме, которая внезапно обрушивается на сидящую вокруг лампы семью, когда в течение нескольких бесконечно долгих секунд лицо отца, прочитавшего телеграмму, еще не выдает своей страшной тайны. Лишь пробегает по лицу легкая волна – такая спокойная, не похожая на крик о помощи… И каждый раз в приглушенном телефонном звонке Ривьеру слышалось глухое эхо этого крика. Одиночество замедляло движение дежурного, делало его похожим на пловца, который барахтается в волнах. Когда он возвращался из темного угла к своей лампе, казалось, что пловец вынырнул из глубин, и каждый раз в движениях человека Ривьеру чудилась давящая тяжесть тайны.
– Сидите. Я подойду.
Ривьер снял трубку и услышал гуденье ночного мира.
– Говорит Ривьер.
Слабый шум, потом голос:
– Соединяю вас с радиостанцией.
Снова шум, треск переключаемых контактов; потом другой голос:
– Говорит радиостанция. Передаем телеграммы. Ривьер записывал, кивая головой:
– Так… так…
Ничего существенного. Обычные служебные сводки. Из Рио-де-Жанейро требовали разъяснений, Монтевидео говорил о погоде, а Мендоса о техническом оборудовании. Привычные домашние звуки.
– А самолеты?
– Гроза. Самолетов не слышим.
– Понятно.
«Здесь ясная, звездная ночь, – думал Ривьер, – а радисты уже уловили в ней дыханье далеких гроз».
– До свидания.
Ривьер поднялся. К нему подошел секретарь.
– Бумаги на подпись, господин директор…
– Хорошо.
Ривьер вдруг ощутил прилив дружелюбия к товарищу по работе, на которого тоже взвален груз этой ночи. «Мы вместе ведем бой, – думал Ривьер. – А он так никогда и не узнает, как крепко связывает нас это ночное бдение».
Войдя с пачкой бумаг в свой кабинет, Ривьер почувствовал ту острую боль в правом боку, которая вот уже несколько недель не давала ему покоя.
«Плохо дело.»
На секунду прислонился к стене.
«Экая нелепость!»
Добрался до кресла.
И снова – в который раз – он, старый лев, ощутил на себе путы, и глубокая печаль охватила его.
«Столько трудов – и прийти к такому итогу! Мне за пятьдесят. Полвека наполнял я свою жизнь до краев, создавал самого себя, боролся, изменял ход событий, – и вот что занимает меня теперь, вот что наполняет меня, вот что вытесняет весь остальной мир. Какая нелепость!»
Он отер пот, подождал, пока боль отпустит его, и принялся за работу.
Медленно перелистывал он бумаги.
«В ходе разборки мотора 301 в Буэнос-Айресе замечено… Наложить на виновного строгое взыскание.»
Он подписал.
«На посадочной площадке Флорианополиса вопреки инструкциям…»
Он подписал.
«В дисциплинарном порядке заменить начальника аэродрома Ришара, который…»
Он подписал.
Боль в боку затаилась, но не уходила; она жила в Ривьере как нечто новое, придавая жизни новый смысл, и заставляла Ривьера думать о себе самом – думать с горечью:
«Справедлив я или несправедлив? Не знаю. Я караю – и число аварий сокращается. Ответственность за аварии лежит не на человеке, а на какой-то безликой силе, и овладеть этой силой можно лишь тогда, когда держишь людей в руках. Будь я всегда справедлив, каждый ночной полет превращался бы в игру со смертью».
Ривьера вдруг охватила усталость; большого труда стоило ему так неумолимо стоять на своем. Он подумал: «А как хорошо было бы пожалеть людей…»
Погруженный в свои мысли, он по-прежнему перелистывал бумаги.
«…что до Робле, то с сегодняшнего дня он не числится больше в составе нашего персонала.» Ривьер вспомнил старика Робле, вспомнил вчерашний разговор:
– Урок. Это будет хороший урок для остальных.
– Но, мсье!.. Взгляните, мсье!..
Потрепанный бумажник, в нем – старый газетный лист: молодой Робле сфотографирован рядом с самолетом.
Ривьер видит, как дрожит в старческих руках наивное свидетельство былой славы…
– Это было в девятьсот десятом, мсье… Ведь это я собрал первый в Аргентине самолет! Я в авиации – с девятьсот десятого года… Двадцать лет, мсье! И как вы только можете говорить… А молодые!.. Они будут смеяться надо мной в цеху… Ох, как они будут смеяться!
– Это не относится к делу.
– А мои дети, мсье! У меня дети!..
– Я вам уже сказал: вы получите место подсобного рабочего.
– Но мое достоинство, мсье, мое достоинство! Подумайте, мсье, двадцать лет в авиации, старый рабочий – и вдруг…
– Место подсобного рабочего.
– Я отказываюсь, мсье, отказываюсь!
Старческие руки дрожат, и Ривьер старается не смотреть на эти морщинистые, загрубевшие, такие прекрасные руки.
– Место подсобного рабочего.
– Нет, мсье, нет… Я хочу вам сказать…
– Можете идти.
«Я прогнал с такой жестокостью не его, – думает Ривьер. – Я прогнал зло, за которое он, быть может, и не отвечает, но орудием которого он стал.
Ибо обстоятельствами надо управлять – и они повинуются, и ты созидаешь. Да и людей созидаешь. Или устраняешь, если они – орудие зла».
«Я хочу вам сказать…»
Что хотел сказать ему несчастный старик? Что у него на старости лет отнимают единственную радость? Что ему дорог самый стук инструментов по металлу самолета? Что его жизнь лишается великой поэзии? И потом… что нужно как-то жить?
«Я очень устал, – думал Ривьер. В нем поднимался какой-то ласковый жар. Он постучал по бумаге, подумал: – Я так любил лицо этого старого товарища…» И снова увидел руки старика, снова вспомнил, как они слабо вздрогнули, словно их пальцы хотели крепко сплестись. Достаточно было сказать: «Ну ладно, ладно, оставайтесь», – и по старым рукам пробежала бы волна радости, грезил Ривьер, и эта радость, о которой сказало бы не лицо, сказали бы старые рабочие руки, – эта радость была бы для Ривьера самой прекрасной радостью в мире. «Разорвать бумагу?..» Семья старика, его возвращение вечером домой – и скромная гордость: